Лёд.

О правде и о том, что более правдиво, чем правда.

— Коньячку?

— Может, вначале пойдем чего-нибудь перекусить?

— А может, все-таки, нет. Коньячку?

— А с Зейцовым вы за воротник не закладывали?

— Я трезв, как пять лапласианцев. Коньячку?

— Согласна.

Я-оно налило в рюмки, разводя, как это стало модным в кафе: половина наполовину fin а l’еаи[108] с обычной водой; после чего отставило бутылку в небольшой бар. Примостившись на самом краешке кровати, панна Елена едва поднесла рюмку к губам. Она была очень скована: локти прижаты к телу, сама слегка склонилась вперед — но голову держала прямо. Попробовала коньяк и сморщила носик.

Снятый пиджак я-оно повесило на спинку стула. Карман оттопыривался от окровавленных бумажек. Рвануло львиный хвост оконной ручки и бросило бумажки на ветер. Те разлетелись на фоне заходящего Солнца будто стадо перепуганных птиц. Я-оно закрыло окно, ритмичный стук поезда сразу же спал с ушей. Панна Мукляновичувна свободной рукой прижимала к накидке другие листки: те самые, что были покрыты шифром пилсудчиков. Я-оно как можно скорее собрало их, последний листок чуть ли не вырывая у Елены из рук.

— И все же… — пробормотала она, — все же… вы как-то изменились.

Я-оно спрятало записки в ящик стола.

— Запух?

— Что?!

Я-оно подошло к зеркалу. На щеках, по которым прошелся Привеженцев, синяков не высмотрело, самое большее — под глазом кожа чуточку стерта. А вот нос и вправду опух, точно так же, как и верхняя губа, разбитая в двух местах; правда, ее немного прикрывали усы. Завтра будет хуже.

— Я присматривалась к вам с Зейцовым. Сначала мне показалось, что это гонор…

— Гонор? — изумилось я-оно, пялясь в зеркало.

— А вам никто не говорил, что иногда вы ведете себя заносчиво?

— Но я не заносчивый!

— Не знаю, — пожала она плечами. — Я говорю вам то, что видят люди.

Я-оно прикоснулось к губе. Больно.

— Понимаю, что вот такой Привеженский может чувствовать себя оскорбленным, и видеть у каждого урожденного поляка, будто тот задирает нос…

— Странно… — Елена переместилась к средине кровати, чтобы иметь возможность заглянуть в зеркало. — Ваше отражение…

Я-оно обернулось.

— Может, вы все-таки сядете на стул, неприлично девушке, на кровати мужчины…

— Вы дверь закрыли?

— Тем более.

— Bien[109]. Никто ничего не видит, никто ничего не слышит.

— Если только ваша уважаемая тетушка не сидит там, прижав ухо к стенке.

— Тетя не сидит. Впрочем, во время езды ничего не слышно.

Я-оно криво усмехнулось (теперь, пока опухоль не сойдет, всегда буду усмехаться криво и с издевкой).

— А вы пробовали?

Как и следовало ожидать, Елена покраснела и опустила глаза. Снова, с величайшей осторожностью, она поднесла рюмку ко рту. Розовый язычок появился и исчез между губами. Она не пила — пробовала спиртное, словно яд: попробовать капельку на вкус, еще одну — не убьет ли.

— А в какой-то момент… мне показалось, что я спасаю вам жизнь, пан Бенедикт. Там, в салоне.

— Что?

— Вы что же, забыли уже, что на вас охотятся?

— Фогель наверняка бы это назвал именно так.

— Ммм?

— Что бы я в это поверил. Но в салоне? покушение на жизнь?

— Когда началась вся эта кутерьма. Я сидела практически напротив, видела его, как он таится там, у дверей в вечерний вагон, где-то с четверть часа, а то и дольше, курил папиросу, потом ушел, вернулся, а затем сразу же метнулся к вам сзади, из-за спины.

— Дусин.

Ну да, я говорю про господина советника. — Язычок, коньяк, губки. — Я сразу так и подумала: нож под ребро. Только не стройте таких мин! Признаюсь, я читаю приключенческие романы, а что, нельзя? Походило на это — поэтому я побежала, он меня видел, и я подумала…

— Это все романы, — усмехнулось я-оно.

Панна Елена сделала оскорбленное лицо.

— Вот с вами всегда так.

Я-оно уселось на стул. Девушка опустила рюмку, глянула с обостренным вниманием.

— Романы, — повторило я-оно, уже без усмешки. — Не верю, панна Елена.

Она только глядела.

— И это от чтения романов вы сделались таким опытным взломщиком? Кто вы вообще такая?

В замешательстве, она опустила глаза.

— Таких вопросов не задают.

— А чем еще мы занимаем часы и дни в поездке? Поездка — такое уж время — обмениваемся анекдотами, рассказываем друг другу истории своей жизни — что еще остается?

— Я об этом не прошу, — тихо сказала Елена. — А вот сколько их, Бенедиктов Герославских? Только что я услышала новую версию, о каких-то планах разведения зимназа — разве зимназо разводят? — быть может, господин Фессар говорил правду, а вы лгали, не знаю. Ну, и кто же вы на самом деле? Граф? Математик? Обманщик? Авантюрист какой-нибудь? Агент Зимы? Сын лютовчика? Промышленник зимназа? Или, может, мартыновец-ренегат? Только не говорите, пожалуйста, что вы всеми ими и являетесь вместе! Или же, только на одну десятую! — Она нервно повертела рюмкой. — Таких вопросов не задают, — повторила она шепотом.

Я-оно взяло девушку за левую руку; та собралась было отвести ее, уже напрягла мышцы — но сознательным усилием удержалась. Глянула в замешательстве. Холодные пальцы, на меленьких косточках только кожа, голубенькие жилки под этой кожей, а если нажать — то под ней перемещаются все те невидимые составные элементы организма, между костями и жилами, и все их четко чувствуешь, каждый по отдельности, и всю их машинную композицию, сразу же чувствуешь, чем является человек — состоящей из комочков материей.

И замечается некая непристойность в самом существовании тела — даже не столько в его обнажении, сколько в проявлении того, что телом обладаешь, в признании собственной телесности. Если бы это не было так больно, если бы от этого нельзя было умереть, если бы это вообще было возможно — открывались бы мы тогда перед самыми ближними еще и так: рассекая кожу, приглашающе раскрывая ребра, расстегивая мышцы, расшнуровывая артерии, выставляя на дневной свет и взгляд любимого человека стыдливые морщины и округлости печени с кишками, неровности позвонков, вульгарные кривули таза, чтобы под конец, очень робко, открыть бьющееся, обнаженное сердце? Вот это было бы наивысшей и наитруднейшей формой откровенности и открытости тела.

— И даже если я вам расскажу, — шепнула панна Елена, сживая пальцы в кулачок, — что угодно вам расскажу…

— Но ведь мне вы тоже не верите.

— Что бы вы мне тут не рассказали…

— Откровенность за откровенность.

— Но ведь вы же сами говорили: поездка — это волшебное время; насколько нас знают, теми мы и являемся.

— Я так говорил?

— Ведь никто не проверит, что из этого правда, а что — нет.

— Не проверит. Но если и не правда, если ложь — тем больше откровенности.

— Да что вы такое говорите!

— Панна Елена. Наша ложь гораздо больше говорит о нас, чем самая правдивая правда. Когда говоришь о себе правду — правда, это то, что с тобой действительно случилось: это твой отрезок мировой истории. И ведь не имеешь, не имела над ним никакого контроля, не ты выбрала место своего рождения, не ты выбрала себе родителей, не могла повлиять на то, как тебя воспитают, не выбирала своей жизни; ситуаций, в которых ты бывала — не были творениями твоего воображения; люди, с которыми пришлось иметь дело, не были тобою придуманы, и ты не давала разрешения на мгновения счастья или несчастья, которые стали твоим уделом. Большая часть из того, что с нами происходит, это дело случая. А вот ложь полностью родится от тебя, над ложью ты обладаешь полнейшим контролем, она родилась из тебя, тобою кормится и рассказывает только о тебе. Так в чем ты открываешься сильнее: в правде или во лжи? Панна Елена…

Та подняла взгляд.

— Так я должна лгать?…

Я-оно отпустило ее руку. Девушка выпрямилась, сомкнула на рюмке обе ладони, сплетая пальцы корзинкой. Она не удалилась — но как будто бы глядела с другого конца длинного коридора. При этом она щурила глаза в алом сиянии, остающееся позади за мчащимся Транссибирским Экспрессом Солнце заливало ее сторону купе от ковра до барельефов под потолком, на которых пухлые личики нимф выглядывали из-за золотых зарослей; и в жарком закатном свете все это блистало, мерцало и горело темно-пурпурными огнями — над гордо поднятой головой панны Мукляновичувны.

— Тогда рассказывайте правду.

Тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК.

То ли это солнечный рефлекс, то ли в глазу Елены искрится тот самый чертик детской строптивости?

— Когда мне было лет двенадцать или тринадцать, — начала она, — тетя Уршуля повела меня на Ордынацкую[110], в цирк. До этого я не часто выбиралась в город. И в цирке никогда не была. Помню, с каким воодушевлением, готовилась я к этому выходу, а ведь это был выход; целую неделю ничто иное не занимало мои мысли и сны. А платьице такое, а башмачки вот эти, а пальто такое, а шляпка этакая — и что мы там увидим, каких зверей, каких клоунов, какие чудеса; племянница дворника принесла мне плакат, на котором худенькая акробатка в клетчатом трико парит в воздухе, пролетая через огненные обручи, а снизу, из под огня, хотят ее достать львы, их раскрытые пасти, огромные зубища и клыки.

…На Окульник[111] мы отправились в закрытых дрожках, помню понурую осеннюю слякоть, это было еще перед лютами. Сначала мы зашли в кондитерскую, мне разрешили съесть пирожное; и я помню его лимонный вкус, щиплющую язык сладкую кислоту; вкусы и запахи хорошо запоминаются, мне кажется, будто бы они остаются в теле уже навсегда — на языке, в голове — какие-то частички-носители впечатлений; а вот звуки, образы, прикосновения — они уже не обладают какими-либо материальными отпечатками, которые можно было бы высадить в человеке; так ли это на самом деле, как вы считаете, пан Бенедикт?

…Потом в вестибюле тетя встретила знакомых, драгунского полковника с дамой; у полковника имелось постоянное место в ложе партера ротонды, недалеко от арены; он пригласил нас, меня угощал конфетами, хотел купить сахарную куколку; от полковника я запомнила громадные усищи, вот такенные фитили в помаде. Мы сидели в бархате. Другие дамы, их платья, перья, шляпы, прически, шелест вееров, запах духов — ах, пан Бенедикт, запах этих духов до сих пор во мне. Тогда мне казалось, что я дух потеряю, от чрезмерного возбуждения может так дыхание спереть, словно кто-то вложил тебе руку в грудь и давит расставленной плоско ладонью на кость, вот тут, тут…

— На грудину.

— Да.

— Одно дыхание начинается, прежде чем закончится предыдущее, воздух выпирает воздух, легкие западают, вы себя никогда так не чувствовали? Бедная тетя, наверное, так перепугалась. Под куполом зажгли громадную газовую люстру. И я увидела тот длинный фриз над галереей — фантастические охотничьи сцены. Колье, серьги и перстни дам сияли словно звезды. Неужто вы будете удивляться маленькой девочке? Все это было слишком уж красиво, слишком похоже на сказку. Сказки не лгут. Пан Бенедикт, вот тут вы можете быть правы, сказки не лгут, особенно тогда, когда не говорят правды.

…Уже гораздо позднее я узнала, что в ложах партера — кто там, как правило, сидит? В основном, дамы свободных обычаев и офицерские содержанки.

…До первого антракта я увидала огнеглотателей, дрессированных тюленей, силача, что ломал подковы, и фокусника, который вынимал из цилиндра кроликов, голубей и змей; одна змея сбежала, клоунам это только в радость, они вытаскивали ее у себя из-за воротников, из ушей, из штанов. После антракта была объявлена труппа акробатов из Гданьска, я сразу же подумала про эту девочку с плаката; и правда, выходит с ними девушка в похожем трико, зазывала представляет: Невероятная Фелитка Каучук! Понятное дело, это такое эффектное пот de scene[112] — но тут же аплодисменты, когда она гнется, будто бы из резины сделана, словно у нее костей совсем нет, головой назад — до самых пяток, а ноги вокруг шеи заворачивает, а гимнасты при том ее будто мячик перебрасывают и забрасывают на высокие мостки, где она выделывает смертельные номера под барабанную дробь; а у меня сердце к горлу подступает, и я сжимаю тетю за руку, а потом — и вправду — девица прыгает через огненные обручи, и с трамплина крутит сальто через огонь; вот только львов не было. Под конец вся труппа бьет поклоны, окружая арену, и с нашей стороны тоже, и я высовываюсь из ложи. И тут тетя говорит: А я ее знаю! Это дочка Бочвалкевичей с Вороньей улицы! Лошадь угольщика как-то на нее наехала, и у нее ножки отнялись, несчастное дитя, калека божья на всю жизнь. Но теперь же видим, что нет, теперь — Невероятная Фелитка Каучук! Дали звонок на второй антракт, господин полковник предлагает помощь в решении тайны (его дама шепчет ему что-то на ухо). Послал мальчонку за кулисы, записочка с банкнотой. Ну что подумала Фелитка? Всегда ли она принимала такие приглашения от офицеров? И она появляется, еще не переодевшись, всего лишь в наброшенной на плечи пелерине. Сразу же узнает тетю: поцелуи, объятия, смех. Она присела с нами на время антракта. Так что же с ней эти годы происходило? Она была не моложе меня, когда на улице попала под копыта клячи угольщика; у нее отнялись ноги, ходила на костылях, если вообще ходила, потому что рассказывала, что родители предпочитали держать ее дома — только и видела, что дворик из окна, и улицу со двора, когда летом отец выносил ее на свежий воздух. И вскоре после того, на их улице давал представление канатоходец — растянул веревку между крышами, ходил по ней туда-сюда, три этажа над мостовой, а потом на веревку вступила и дочка канатоходца, про маршировала в воздухе над засмотревшейся Фелиткой. И вот говорит мадемуазель Каучук: гляжу и знаю, что если буду ходить, то стану ходить по воздуху. Сразу же, там, на мостовой, под растянутым канатом, она выдумала себе будущее и все на него поставила. Вскоре после того вернулась чувствительность в стопе — вы понимаете, она все это рассказывала со смехом, будто шутку, но то была не шутка — чувствительность пальцев на ноге, в самих ногах вернулась, и так она стала Женщиной-Резиной.

…Пан Бенедикт, вы слышите, что я говорю? Тут дело не в том, что я увидала в цирке на Окульнике, но как фантазии превращаются в жизнь, а жизнь — в фантазии. Но то, что какая-то там Фелитка, то, что какая-то там девчонка Бочвалкевич с Вороньей — выписала себя как сказку, сама себя выдумала, солгала и превратила в правду, и теперь стояла перед нами, живая ложь, рассказанная самой себе сказка, дитя собственных снов. Выходит, ты не тот, кем ты есть — ты тот, кем себя выдумаешь! Понимаете, пан Бенедикт? Чем более экзотичен цирк, чем более живописны одеяния и большее восхищение в глазах ребенка — тем ближе граница между невозможностью и мечтой, до нее можно достать рукой, к ней можно прикоснуться. Я оторвала цехин с ее трико, забрала, украла и до сих пор храню в своей тайной сокровищнице.

…И признаюсь вам: всегда я читала приключенческие книжки, в которых герои переживают фантастические приключения, путешествуют по диким странам, сражаются с лишенными чести чудовищами в людском обличье, только благодаря собственной храбрости и хитрости выходят они живыми из самых опасных ситуаций. И вот как раз такую себя я сама себе рассказала, такой заклад приняла, такую ложь превращаю в правду.

…Вы можете подумать, будто цвет моих волос таков с рождения? Но ведь героини драматических романов, не те перепуганные предметы восхищения авантюристов — но femmes d'esprit[113], бесстрашные героини, и женщины-шпионки, и разбойницы, и femmes fatales[114], они всегда с волосами и бровями цвета воронова крыла. Так что, хна, волшебная хна[115]! Вы иронически усмехаетесь — что все это женское кокетство, что все это только ради красоты, из желания понравиться мужчине? А вот и нет! Как вы сами о себе думаете? Какой образ Бенедикта Герославского носите в голове? Кем вы являетесь для самого себя? То-то и оно! Ведь только так можно начать переписывать себя, лгать себе, то есть — превращать ложь в правду: один день, другой, третий, десятый, месяц, и еще, и еще, но регулярно, последовательно, непрерывно, с каждым взглядом в зеркале, в каждой уличной витрине, в каждом случайном отражении, ухваченном краем глаза — пока в один прекрасный день в голове твоей не родится иная мысль, ибо то будет первый образ и первая ассоциация, и самая глубинная правда о тебе, когда глянешь и увидишь цыганской красоты брюнетку, и увидишь себя — и это будешь ты — женщина-шпионка, таинственная соблазнительница, акробатка жизни. Которая открывает шпилькой любой замок, и которая распутывает любое таинственное преступление.

Тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК.

Солнце бьет с самого края кругозора прямо в зрачки панны Елены, девушка затянула занавеску со своей стороны, но это не помогло; она поднимает ладонь ко лбу, защищаясь от потопа алого света. Так что невозможно сказать — есть ли ироничная усмешка в глазах панны Мукляновичувны? А вот эти розовые тени на ее щеках живые, или это теплые поцелуи Солнца? И все, что она рассказала — правда это или ложь? Только она не подает никакого знака.

Второй рукой она осторожно подняла рюмку. Кроваво блеснул рубин на черной бархотке, засияло скромное колечко. Язычок, коньяк, губы.

— Что касается романов, которые читаешь в молодости, — кашлянуло я-оно. — Панна Елена оценит эту правду. Что касается романтических историй… Истории первых влюбленностей, первой любви, так. — Я-оно снова откашлялось. — Ее звали Анной, Анной Магдаленой, я так с ней познакомился, как будто бы и не знакомился, все из-за того, что засиделся, трудно предположить, что это было обаяние с первого взгляда, поскольку этой первой встречи ни с чем не ассоциируешь; она размылась где-то в десятке иных, так в кого же тогда, во что мы влюбляемся, ведь не в конкретный же образ конкретного человека, но в какое-то радужное впечатление, в букет смешанных впечатлений; это так же, словно запах букета из десятка различных цветов не является сам по себе суммой запахов каких-либо конкретных цветков — так в кого же мы тогда влюбляемся? А она сама мелькала на самом краю восприятия, один раз видимая, другой раз невидимая, еще раз только слышимая из-за стенки, когда играла на пианино — ах, уже рассказываю, я был репетитором ее брата.

…Брат был невообразимо туп, честное слово, рубли зарабатывались тяжким трудом, после каждого урока я чувствовал, что сам все меньше и меньше понимаю собственные объяснения; он тупо пялился на простейшие арифметические действия, и телячье блаженство не тронутого какой-либо мыслью разума разливалось по его круглому лицу; пытаясь же прочувствовать его умственные запоры, я и сам впадал в некую странную импотенцию интеллекта, трясину глупости; у меня даже бывали такие проблески — то есть, противоположность проблесков, затмения, когда мне и вправду удавалось глянуть на мир его глазами, и тогда теряли всяческий смысл уравнения и графики, начерченные только что моей собственной рукой; я не представляю себе более ужасного чувства; бывали моменты, когда расстройство меня захватывало всего, и тогда я мог на него кричать, бросать в него линейки и тетради, бить кулаком по столу, а он только глядел своими коровьими глазами, и я уже начинал рвать на голове волосы — и вот тогда Анна Магдалена заходила в комнату и спрашивала, есть ли какие успехи у Ендруся. «Ну да, конечно же, паненка, он очень старается». Матерь Божья Ченстоховская, упаси меня от тупых учеников!

…И так вот прошло несколько месяцев, даже и не вспомню, сколько раз я обменивался с панной Анной вежливыми словами и замечаниями о ее младшем брате; как вдруг в один прекрасный день, когда я вычерчиваю ему углы, чтобы объяснить тангенсы, а сам думаю: пора уже начать кричать, чтобы Анна Магдалена нас посетить изволила. Говоря по правде, я давно бы отказался от этой каторги, если бы не надежда увидеть ее лицо, надежда на словечко, легкое прикосновение, взгляд. Вы только подумайте: сейчас-то я об этом рассказываю, но тогда еще не называл чувств по имени; живых чувств мы никогда не называем, либо называем ошибочно, только их смерть дает легкость — легкость в классификации мертвых предметов, если не сказать: в описании внутренностей трупа. Но тогда — только лишь пугливая мысль. День, неделя, месяц. Мы разговариваем, а братец-дебил не понимает ни словечка, высунув язык, черкает в тетрадке очередную осточертевшую алгебру. Так что смелость меж нами все большая; а со временем — нечто вроде того, чтобы сделать игру более возбуждающей, нечто вроде словесной эквилибристики: сказать о чем-нибудь так, чтобы никто, кроме Анны, ничего не понял, и никто, кроме меня, когда говорит она; ибо, хотя братец, чугунный лоб, особой опасности тут не представлял, но ведь родители их, и дедушка, глухими никак не были; а еще домработница, и, наконец, дотошная родственница, поселившаяся с того времени, когда люты сели на ее дом — все они прекрасно сознавали все более и более затягивающиеся наши беседы. Как вдруг — это уже месяц прошел: я уже уходить собираюсь, но тут на пороге задерживает меня уважаемый родитель Анны Магдалены и Анджея, и на чай к себе приглашает. Где разговор, естественно, уже серьезный. А приличный ли молодой человек, а из какой семьи, а какими средствами располагает, а где живет, а какие перспективы на будущее, а что подсказывает сердце — что подсказывает сердце! — Боже мой, только тогда до меня дошло, что давно уже было очевидным, кроме меня самого, и вот тут я сыграл труса. Влюбился ли я на самом деле? Думал ли о женитьбе? Вот сами мне скажите — что это за запах — не один цветок какой-нибудь, но спутавшийся букет — женщина, тысяча женских отражений, калейдоскоп чувств.

…А тут уже аффект явный, и обмен письмецами на французском, и мелкие сувенирчики, и длительные tete a tete за прикрытыми дверями, и братец-дурак в лицо смеющийся: Жених и невеста! А что за дверями, то не стану вас смущать, поскольку не это в данной истории важно, а что важно — слушайте. У Анны Магдалены был небольшой гданьский секретер, на ключик запираемый, сам ключик в медальоне на шее носился, в секретере же — ее секреты, то есть: все письма, дневник, какие-то девичьи сокровища и все то, что желала она сохранить в тайне от мира; я это знаю, поскольку не раз заставал ее пишущей, и листки эти она быстро прятала, либо, желая мне что-нибудь в тайне передать, оттуда, открыв ключиком, вынимала. И вот такой день — а точнее, вечер, газовые лампы ярко горят — захожу я к панне Анне, а она кричит мне с черной лестницы, что секундочку, сейчас она освободится, тогда я снимаю пальто, домработница проводит меня, я остаюсь один в комнате, за окном темно, глаза тянутся к свету — минута, я один, две минуты, снова сам, я хожу, рассматриваю безделушки, и взгляд мой падает на секретер — который остался не закрытым. И оттуда выступает уголок сложенного листа, пенал тоже не закрыт, на бумаге свеженькая чернильная клякса. И что происходит? Ноги сами меня ведут к секретеру, рука протягивается, пальцы хватают листок, вытаскивают, разворачивают, глаза читают. Я сразу же узнаю почерк Анны Магдалены и ее слова. «Любимый мой» — она всегда так начинала. Ага, так это мне письмецо! Писала, не закончила. Я про себя усмехнулся. Не признаюсь, сделаю вид, будто бы и не читал. Тем временем, оно само читается дальше. «Любимый мой, вот уже второй день проходит, а мое тело уже тоскует по твоему телу», — я помню, так, но вы уж простите, вы понимаете, какое это было письмо. Сами знаете: lettres d'amour[116] — это не письма, то есть, они не служат для передачи информации от отправителя к адресату; служат же они исключительно с целью вызвать в отсутствие объекта влюбленности тех самых чувств, которые вызывает его присутствие. Когда мы пишем: получается то же возбуждение, и уже румянец покрывает щеки пишущего, и сердце уже бьется быстрее, когда же потом вспоминаем, что написали, и когда представляем себе любимую, которая это читает — и когда сами читаем: идентичная эйфория и чувство близости, и мысль о том, кто это писал, когда писал. Так что со мной все было точно то же; пара мгновений, и вот уже кровь пульсирует в висках, теплое блаженство охватывает тело, какое-то отбирающее всяческую энергию умиление, и даже не по отношению к Анне Магдалене, но в отношении самого себя. Любовные письма — это словно маленькие зеркальца Нарцисса. Verte[117], вторая сторона. И как будто свинцовой трубой по башке получил. Еще пара предложений, и что же Анна пишет — а пишет о его светлых волосах, о совместных прогулках на лошадях, вспоминает грешные наслаждения, которые никогда не были нашим уделом… Следовало бы догадаться раньше, но меня превратили в глупца те чары самовлюбленности, что вытекали из любовного письма, я верил в то, во что желал верить. Читаю остальное. Кто, кто это такой, как его зовут? Письмо не закончено, так что подробностей нет. Быть может, имеется конверт с адресом? Нет. Что делать? Слышу шаги Анны Магдалены, я же стою с ее письмом в руке, словно убийца, захваченный с окровавленным ножом. Что делать, атаковать ее обвинением, спрятать доказательство и сбежать — что делать? Мгновение раздумий — письмо кладется на место, сам я отступаю к окну. Вбегает Анна Магдалена, обрадованная — ах, как хорошо, что ты пришел! — а я улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь; я познал сладкий вкус измены.

— Сладкий?

— Ну да, сладкий, сладковато-тошнотворный; теплая гниль и нагретая солнцем падаль тоже издают подобный запах; мы и не хотим, но втягиваем воздух, смакуем, вот сейчас стошнит, но еще немножечко, еще разик — удержаться невозможно. По-своему отвратительно, но приятно. В чем находит утешение человек, которому изменили? В том, что ему изменили. Такое состояние очень быстро оказывается формой благородства духа, определенного рода возвышением; вы меня понимаете, панна Елена? Нет, наверняка — нет. Это тоже из тех вещей, которые невозможно рассказать другому человеку. Можно ли себе представить, как бы ты себя чувствовал, если бы тебе изменили — и кто? Но можно ли указать человека с улицы и представить себе, что бы ты чувствовал, если бы его любил?

— Мне кажется…

— Панна Елена, попрошу вас еще немного послушать. Так вот, я никак не дал по себе узнать. Прощаюсь, выхожу. Вроде бы что-то говорю, вроде бы что-то делаю, но в голове только одна мысль: кто же это такой, кто, с кем, кого она, кто я, кто? Напиться — не мой метод, впрочем, на спиртное у меня слишком слабый желудок. Так что же? Сажусь за столом, записываю на листке: блондин или светлый шатен; ездит на лошади; носит усы, встречались тогда-то и тогда-то, там-то и там-то; знакомы с тех-то пор — и так далее, что только запомнил из письма. Да, вы правильно догадываетесь: я начал следить за Анной Магдаленой. Кто их посещал дома, и к кому она выезжала, и кого встречала на улице, в лавке, даже с кем виделась в костеле. Подозреваемыми были все соответствующие описанию мужчины. Но если бы только они! Со временем подозрение начало разрастаться, словно мороз по воде, захватывая в себя новые области. Ибо — вы только правильно поймите эту логику, панна Елена — раз она может изменять с одним, то почему бы и не с другим? С другим, третьим, четвертым — каким угодно по номеру. Теперь уже подозреваемыми были все! Если Анна Магдалена обменивалась в подъезде с соседом формальными любезностями, то, наверняка, лишь потому, чтобы не выдать себя перед каким-то другим любителем ее прелестей; если она не отвечала на поклон незнакомца на Аллеях, то вовсе не потому, что он был ей не знаком, а потому что она помнила о сохранении внешних приличий; если кто-либо из ее окружения проявлял ко мне сердечное участие, то не из сердечности, но исключительно из желания досадить и из договоренности с неверной. Прошу вас, панна Елена, послушать далее. Неделя, и еще неделя, почти что месяц чудесной измены. Ее отец! Если ее отец благословение дал, то почему? — спрашивает сам себя человек, переживший измену. И как такое возможно, чтобы такому бездельнику без гроша за душой и с не самым чистым именем свою единственную дочку без долгой торговли уступил — по голосу сердца? — ха! Здесь подванивает заговором и блядским театром, pardon pour le mot[118]. Видно, папочка хорошо знал натуру своей красавицы Аннушки. Так что сами видите — некому верить. Договорились, гады, заловили бедного учителишку в силки. Разве не говорил я, что есть в чем найти утешение и сатисфакцию?

…И один Господь знает, как долго все это продолжалось бы, и насколько глубоко погрузился бы я в черных удовольствиях измены, если бы не проклятый Ендрусь, Ендрусь-спаситель, который пялится куда угодно, только не туда, куда следует, и все его интересует, только не то, что нужно, и это как раз он высмотрел меня, прячущегося в тени и среди прохожих, и, наверняка, указал на это и сестре. Поначалу Анна Магдалена тоже ничего не говорила, пыталась играть передо мной с чистым лицом — только я уже кое-что предчувствовал; впоследствии оказалось, что она и сама меня заметила, один раз — под каким-то окном; в другой раз — в арке, когда я не успел уйти с виду, когда она была с визитом у родственников на Повисле. Понятно, что бесконечно продолжаться так не могло. Только не представьте себе, панна Елена, будто бы я бегал только за Анной и отмечал баллы собственной ревности. Все это расширялось, словно взрыв. Вот если бы я захватил ее in flagranti[119], если бы собственными глазами увидел!.. Но, поскольку рассчитывать я мог только на все более чудовищные домыслы, следовало обратиться к более радикальным средствам. Я нанял карманника, чтобы тот обшаривал карманы мужчин, с которыми Анна виделась — любая записочка, платочек надушенный, любой след, даже самый мелкий. Еще был посыльный, услугами которого они часто пользовались, пацан, лет десяти, не более, который таскал покупки для всего дома. Как-то снежным вечером я встретил его одного, обернув себе голову шарфом, чтобы мальчишка не узнал меня, и давай его выпытывать, когда, к кому, с чем, а какие-такие письма, а что панна говорила, а какие сплетни слышал. Он на это — ничего. Тогда я с криком. Он — ничего, удирает. Ну я ему наподдал, об стенку стукнул, кулаком угрожаю, и так избил мальчонку, что тот упал без сознания. И что еще…

…Нет, так не могло длиться до бесконечности. Прихожу как-то, она на диване, пальцы платочек теребят, поднимает глаза — плакала — но губы уже стиснуты. Вижу, что-то ломается в ней, что-то нарастает в молчании, и как раз потому Анна ничего и не говорит, чтобы сразу же не вырваться из под масок и поз, поскольку больше уже не может выдержать она притворной игры, была какая-то последняя капля, мне неизвестная; может быть, Ендрусь-кретин, может, сама догадалась, что я догадался. Но — эти ее глаза, от слез покрасневшие! Эти ее ручки в отчаянии вознесенью! Сейчас — это она жертва, это ее обидели — ооо, не дождешься! А дальше: признайся, признайся же, панна, — начинаю я, мой крик, моя боль! — кто он такой, когда меня в твоем сердце заменил, и пребывал ли я в нем хоть когда-нибудь, нет у тебя сердца, сучка жадная! Получилось так, будто я оплевал ее, у нее чуть приступ не случился. Прибежал брат, а я двери изнутри закрыл, он стучится. Анна Магдалена белая, словно снег. «Чего ты от меня хочешь? Что я тебе плохого сделала? Боже, что за безумие!» И снова слезы. Тут меня уже Фурия[120] своей огненной рукой коснулась, не помню, чего я там наорал; у меня дыхание сперло, весь дрожу, словно малярийный, чуть не упал. Анна у моих ног, обнимает за колени. «Неправда», — стонет, «все это неправда, злые люди оболгали, не верь им». На это у меня никаких уже сил — злые люди! оболгали! Я совсем уже охрип, посему уже только шепотом, очень тихо: «Я сам держал в руках то письмо, твоей рукой написанное». «Какое письмо?» Показываю ей на секретер. Она только смотрит и качает головой. Шепчу ей целые предложения, что записались в памяти, ее жаркие признания, непристойности, о которых напоминала любовнику. И вижу — поняла: вздрогнула, опустила глаза; тогда я снова, холодным, словно лезвие ланцета шепотом: знаю я твои грешки, распутница. Анна уже не глядит мне в лицо, багряный румянец уже на шею перешел, и остался только шепот — шепчет тихо-тихо, приходится наклониться. «Нету у меня, нету никакого любовника, никого, кроме тебя, и никогда не было». «А письмо, твое откровенное письмо!» «Это правда, письма я пишу уже много лет, много уже писем, но все они закрыты под ключом, все адресованы ему». «Кому?» «С тех пор, как читаю я французские романы — это мой любовник, которого у меня никогда не было, из романов, из книжек, уже несколько лет, с ним всякая мысль, всякий грех, потому что ему могу написать все; ему, который не существует, не существует, не существует!» И что, панна Елена, что тут сказать, что тут сделать? Все от чтения романов! По-моему, я пытался извиняться, на колени бросился — она отпихнула, не глядя даже, отвернулась и прогнала со слезами в голосе. А в дверях на меня ее братец чуть ли не с кулаками накинулся: «Дурной ты, гадкий!». Я убежал. Несколько раз мы потом встречались на улице, я и Анна Магдалена; она вышла замуж за управляющего Общества Любителей Татр… но уже никогда не посмотрели друг другу в глаза.

Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.

Язычок, коньяк, губки.

— А вам не приходило в голову, что она могла это письмо специально оставить, чтобы вы его нашли и прочитали?

— Для того, чтобы возбудить ревность?

— Она и подумать не могла, будто бы вы поверите в ее измену.

— Тогда зачем же?

Елена склонила головку, стянула губки.

— Есть вещи, которых не скажешь в глаза, но о которых можно признаться в письме; и есть вещи, которых нельзя высказать и в письме — но можно дать о них понять. По-другому. Ведь дама не скажет напрямую: хочу того-то и того-то. Дама всегда должна иметь возможность от всего отказаться и отступить, сохранив лицо. Так вы говорите, что она, с этим ее придуманным любовником…

— Давайте уже не будем об этом.

Панна Елена Мукляновичувна тихонько засмеялась, прикрывая рот ладонью. Солнце опустилось уже настолько низко, и рельсы по отношению к Солнцу так повернули, что закатный свет практически не проникал в атделение; и теперь глубокие, мягкие, складчатые, будто толстый бархат, тени примостились вокруг девушки, заворачивая всю ее фигурку в насыщенный материал ночи, так что та погрузилась в него полностью, и только в движении, протягивая руки за пределы тени — рюмка к губам или пустая рука к устам — на мгновение появлялась Елена — бледное пятно, с незабываемыми очертаниями. И что это был за смех, можно было догадываться только по тихому звуку, заглушаемому постоянным стуком поезда; раз не видно выражения лица девушки, не узнаешь значения смеха по ее лицу. Издевка? Жалость? Насмешка? Симпатия? И не задает ли она сама себе этот неизбежный вопрос: правда или ложь? А может, ей даже уже кажется, будто ответ ей известен — и потому смеется.

— Вы развеселились? Смешная история?

Признайтесь, пожалуйста — нет, вы не признаетесь. Звучит правдиво, как будто бы и на самом деле случилось — но не с вами, ну не подогнана эта история под вас. Вы ее где-то услышали? Кто-то вам ее рассказал? И вот теперь вы ее рассказываете, перекроив на себя.

— Не подогнана? А даже если и так. Почему вы считаете ее фальшивой? А вдруг фальшь с другой стороны.

— Получается так, что здесь я узнала не Бенедикта Герославского — но кого? Ложь о Бенедикте Герославском?

— Вы меня узнали, — фыркнуло я-оно. Встало с места, повернуло электрический выключатель, в купе загорелись электрические лампочки в цветных абажурах. Елена замигала, уже хорошо известным жестом прикрыла глаза. Ночь за окном концентрировалась в черный монолит, в глыбу угольного льда. — Вы меня узнали — означает ли это, что я тоже узнал вас?

— Да успокойтесь, пожалуйста, я не имела в виду…

— Чего? Будто обычно вы узнаете людей за пару дней?

— Прошу прощения. Это было глупо. — Она отвела ладонь от глаз. — И все-таки, гладя с третьей стороны: разве менее болезненна измена с несуществующим любовником? Становится ли она при этом меньшей изменой?

— Вы настолько уверены, что эта история не может быть правдивой!

— Что-то вы слишком вскипели. — Елена поглядела, продолжая мигать. — И, следовательно — поэтому она правдива?

Я-оно снова уселось, забросило ногу на ногу, натянуло складку на брючине.

— Этого я не сказал. Ваша очередь.

Елена задумчиво коснулась ногтем ямки под нижней губой.

— Все мужчины — чудовища.

— Pardon…?

— Все мужчины — чудовища. Пан Бенедикт сам скажет, лгу ли я. Я всегда была болезненной, в особенности — с восьмого года жизни, последующие пять-шесть лет — самое тяжкое время, сама уже не знаю, сколько раз доктора объявляли о том, что я скоро угасну, понятное дело, мне ничего не говоря; они только улыбались, гладили по головке и заверяли, что все будет хорошо; только мне всегда удавалось либо подслушать, либо от слуг вытянуть, либо самой понять по минам и настроениям тети — дело плохо. Хуже всего, что никогда это не была одна смертельная болезнь, но десятки мелких инфекций и длительных недомоганий, следующих одно за другим, накладывающихся и друг друга провоцирующих: болезнь была перманентным состоянием, не конкретная болезнь, но болезненное состояние, какой-то внутренний diathesis[121], потому что, лишь только удавалось выбраться из одной горячки, тут же две другие слабости успевали поселиться в теле, и так без конца. Можно сказать, что моей главной болезнью была чрезвычайная податливость на всяческое заболевание, некий врожденный телесный недостаток, но как это оценить, раз я болела, сколько себя помню — может все решила то первое, невинное недомогание, камешек, который стронул лавину? Так или иначе, я редко вставала с постели.

…А теперь пускай пан Бенедикт попытается войти в мир ребенка, болеющего годами. В силу обстоятельств, граница между правдой и выдумкой здесь передвинута очень далеко. До ребенка доходят сигналы из мира — отпрыски, эхо, следы, оставляемые на людях окружающим миром, будто следы, которые убийца оставляет на орудиях преступления — но он не испытывает мир непосредственно. Что же он делает? Строит мир в своем воображении. Не город, но представление о городе. Не забава на снегу, но воображение о забаве. Не приятель, но представление о приятеле. Не романтическое переживание, но воображение о романтическом переживании. Не жизнь — а представление о жизни. Появляется мысль, будто бы реконструкция возможна, что все эти следы должны соответствовать друг другу: раз существует убийца, значит, было и преступление. Жизненный опыт здесь уже не является необходимым: он всегда будет случайным, фрагментарным. Зато воображение всегда абсолютно полное. И мне кажется, что пан Бенедикт как математик — я не ошибаюсь? — что пану Бенедикту знакомо это чувство, ему не чужда эта первичная склонность разума.

…Имеются, вроде бы, такие категории безумия, душевные травмы, которые оставляют людей полностью оторванными от опыта, отрезанными от чувственных впечатлений. Тогда говорят: они живут в своем мире. В клинике профессора Зильберга я видела кататоников. Материальный мир им ни для чего не нужен; воображение победило. Видимо, в конце концов, оно оказалось более правдивым. Вы это имели в виду? Если мы теряем меру правды — что тогда становится решающим? Да все, что угодно.

…Это была горячка, крайне мучительная, такая, от которой болят мышцы, и после ночных потов засыпаешь только прохладным утром, в уже легком и размякшем теле; это те редкие удовольствия длительной болезни, которых вы, наверняка, никогда не имели возможности познать; никогда расчувствовать их. Но для меня — наслаждение. К тому же ему сопутствует удивительная прозрачность чувств; после подобной ночи видишь вещи намного выразительнее, более четко; видишь, слышишь, чувствуешь — ведь прикосновения, запахи, все они приходит с большей силой — тем сильнее, чем слабее человек, чем больше измучила его горячка. И, понятно, наиболее слаб тогда разум.

— Утром, после бессонной ночи.

— Да.

— Панна Елена, вы слушали Зейцова с самого начала?

— Только прошу меня не прерывать! Так вот, приходит рассвет, голова очищается, поднимаются занавески — и вот пух под пальцами становится более пушистым, свет в глазах более ясным, он почти режет; воздух свежий, даже если не совсем свежий, и люди новые — даже когда те же самые. Входит доктор. Ему уже хорошенько за пятьдесят, борода густая, брюхо словно воздушный шар, пальцы сардельками, он воняет трубочным табаком и аммиаком; сжимая мне запястье (а кожа у доктора слоновья, морщинистая), бормочет что-то под нос, звуки странные и хрипящие. И тут уже я гляжу широко раскрытыми глазами, с подозрительностью, а у него — сама вижу — из носа торчат пучки седых волос, из ушей — черные кустики, под подбородком, словно нос ежа шевелится некий странный орган, а как только доктор зыркнет через стекла своих очков, меня тут же в дрожь бросает от этого влажного взгляда громадных глазищ, и уже от предчувствия в чистом, прозрачном уме рождается уверенность: ведь это же существо, не принадлежащее к моей расе, это нечто иное — некое чудище, зверь, не человек. Из его ротового отверстия исходит низкое бульканье: «Ка-ак чу-увствуе-ем се-ебя?» В ужасе едва шепчу ответ. Мол, хорошо.

…Вы думаете, в конце концов, я выспалась, и все у меня прошло? Но в том-то и дело, что было бы лучше, если бы не проходило! Ведь кто приносил мне ежедневно следы жизни, лежащей за пределами болезни, с кого я считывала реальность, располагающуюся за стенами моей спальни, кто предоставлял мне улики для представления мира? Тетя Уршуля. Мама. Юлька и старуха Гушцова. А иногда пани Фещик, которая приходила читать мне сказки, потому что для нее не было большего удовольствия в жизни, чем читать сказки больным детям. Вы понимаете? Женщины. А вот доктор приходил, когда в моем состоянии что-то менялось, когда оно ухудшалось, то есть, как раз после тяжелой ночи. И тогда я видела то, что видела, что должна была видеть. Сколько времени прошло, прежде чем представление устоялось? Но правило было железным. Имеюсь я, я и другие женщины; и имеются они, такие как доктор, все эти странные, нечеловеческие создания.

…В воспоминании нет разницы между миром и представлениями о мире. Если представляешь, будто бы ешь саранчу — а вы слыхали, что есть народы, которые ею питаются? — но представишь по-настоящему, вплоть до чувственных впечатлений, то через какое-то время уже не отличишь памяти вкуса саранчи от памяти вкуса хлеба: вкус у них разный, но такой же правдивый. Так вот, я прекрасно помню, что жила в мире, где мужчины были самцами совершенно иного вида существ. Что случилось с другой половиной людского рода? Наверняка, мужчины перебили их, чтобы занять их место. Это была мистификация исторических масштабов. Они скрывали это от нас, камуфлировали, притворялись, играли роли, но несовершенно, неумело, небрежно, поскольку они все делают топорно и небрежно — такова их нечеловеческая, мужчинская натура. И не очень много нужно, чтобы их разгадать. Например, вот как они ведут себя в своем кругу, когда они считают, будто бы нас поблизости нет. Сразу же голос у них меняется, грубеет, слова теряют значение; мужчины переходят на свой собственный язык, какой-то животный диалект бессмысленных хрюканий, рычаний, кряканий, гогота; из всего человеческого языка в их речи используются только вульгаризмы. Они происходят от пожирателей падали, едят, словно пожиратели падали; я видела крыс, как они вгрызаются в мясо, запихивают жратву в морды, буквально багровеют от усилий, глаза наверх лезут, жирный пот выступает на шкуре, но челюсти работают неустанно, лишь бы скорее, лишь бы побольше, и эти звуки, которые из них в этот момент исходят, это сопение; и смрад их мужчинских телесных выделений…! Или же возьмем это их хищническое обожание крови и сражений — ну не знаю, как бы они не береглись, достаточно показать им какое-нибудь кровопролитие, да хотя бы банальную уличную драку, один другому нос разбил: и вот уже глаза у них горят, уже ноздри трепещут — ага, вынюхали! — и уже бросаются туда с напряженными мышцами. Вечерами, после заката и поздно ночью, они проводят в своих пещерах мужчинские ритуалы, культивируя обычаи боли, пота и насилия; иногда возвращаются домой, к нам, не вытерев толком всех следов. Втайне они почитают нечеловеческих богов с отвратительными формами. И они так все устроили, чтобы мы не имели доступа к местам их встреч. Целые помещения, дома остаются для нас запретными, одним только мужчинам разрешен туда доступ; кварталы, а может — и города, наверняка на Земле имеются целые города, стертые с карт мужчинами-картографами — города не-для-женщин, подземные столицы, где они живут в своем естественном состоянии, то есть, свободные от театра людской культуры, голые, поросшие жесткой щетиной не только на щеках и подбородке, но и по всему телу, живут в грязи, в темноте и мрачных отблесках багрового пламени, в горячем дыму, размахивая кулаками и кусаясь в тысячных ордах, купаясь в моче и крови жертв; а кто больше всех ран получит, кто сильнее всего себя изуродует, того делают божком орды и возвышают над другими мужчинами, чтобы восхищались те образом бога в хохоте, в непристойных выкриках, в плевках и пердеже — они свободные. А как поймают одинокую женщину, тут же происходит дикая драка за привилегию распробовать ее. Когда же им приходится возвращаться в женское общество на более длительное время, они тоскуют и болеют в изгнании, стонут во сне и мстят нам, как только могут, что, мол, в такой вот неволе, в укрытии и подавленности мужчинской натуры им доводится жить, и только тогда лишь чахлый свет радости и выражение удовлетворения на их топорных лицах — когда удалось им принести неприятность, сделать женщине больно. Все мужчины — это чудовища.

…Как выйти из этого мира? Невозможно, не до конца, память всегда останется. Понятное дело, что со временем ее можно заслонить другой памятью. Но случилось так, что прежде чем я смогла с мужчинами освоиться… Вы вот рассказывали о первой любви; это была не любовь. Не знаю, что это было — может, охотничий ритуал. Ухаживал за мной в имении отцовских приятелей в Саских Лужицах их кузен, молодой человек, прибывший с учебы на лето, а я как раз настолько хорошо себя чувствовала, чтобы выехать в деревню, никакой тяжкой болезни, истинное чудо; люты никогда в ту округу и не добрались, потому и лето, как Господь Бог приказал, долгие вечера, тепло, сверчки стрекочут, запах зелени — он охотился за мной при свете Луны. Было не так, будто бы я продолжала жить в прошлом воображении, уже не гнила в постели месяцами; но не было и так, что я абсолютно все забыла, говорю вам — что не забыла, никогда не забуду. Так вот, он…

— Вы не назовете его имя?

— Артур. Артур… Ну, такой вот тип помещика, хорошо сложенный, окрепшие от поездок верхом ноги; сожженный солнцем, и волосы как перезрелые хлеба; сам он их никогда не расчесывал, львиная грива — Боже, пан Бенедикт, вы слышите, как я его описываю? С самого начала все сильнее я замечала в нем признаки животного. Вот можете ли вы оценить красоту чистопородного жеребца? Как он движется: шаг, рысь, галоп, скачка; как мышцы играют под кожей, которая блестит от теплого пота; и во всем этом — огромная гармония, ритм, словно в музыке, имеется огромная сила в совершенном, превосходно настроенном теле. Артур, видно, увидел это в моих глазах. Учительница рисования говорила, что у меня талант. Вот приглядитесь как-нибудь к тому, как смотрят люди. Художники, скульпторы, танцоры и жители Юга сразу же осматривают всю фигуру человека, даже во время приветствия, даже при первой встрече, они не остаются только лишь при лице, им обязательно необходимо приглядеться к телу. Артур узнал этот мой взгляд. Не помню, какие вежливые банальности он произнес, когда нас представили друг другу. Но я помню, как он усмехнулся: показал зубы, приоткрыл клыки. Началась охота: мужчина охотится на человека, то есть, на женщину.

…В прохладных стенах усадьбы и под голубым небом жатвы, на воздухе, дрожащем от полуденного солнца и жара пропитанной солнцем земли. С каждым днем все, каждый раз сильнее, сливалось с воображением, а может как раз это я в него западала, каким-то месмерическим образом втягивая и Артура — как все это случилось, спрашивать напрасно, все равно, расскажу лишь то, что помню. Так вот, с каждым днем… Поначалу мы много не разговаривали, но Артур очень быстро отбросил иллюзии человеческого языка, оставаясь с выражениями мужчинского диалекта; поэтому мы не разговаривали вообще, нет языка между нашими видами. Земля была горячая — я не носила обуви, ходила босиком, впервые в жизни голыми ногами по голой земле. Он приманивал меня кувшином холодного лимонада, сочным яблоком. Никогда не подходил, не подавал. Становился, вытянув руку, мне приходилось приблизиться, взять. Тогда он наклонялся, разыскивая своими глазами мои. Задача была такова, чтобы со временем я начала есть у него с ладони, буквально, то есть, не используя своих рук, губами прямо из его рук, языком с кожи. Он не охотился за мной, не шел по моему следу, как шел бы по следу обычного зверя; и все-таки, даже просто прогуливаясь в одиночестве, я всегда чувствовала его присутствие, его настороженный взгляд; и вправду, не раз и не два он мелькал где-то вдали, силуэтом на фоне горизонта или же тенью между деревьями, так что у меня даже появилась привычка оглядываться через плечо, приостанавливаться и прислушиваться — словно у лесной серны. За столом он на меня не глядел — смотрел на тех, на кого смотрела я, с которыми разговаривала. Входил и выходил из помещения он передо мною. А потом… Вечером мы возвращались с реки: хозяева, дочери эконома, кто-то из соседей, неспешная прогулка по полевой дороге; я шла босиком и поранилась острым камешком, тот рассек еще не успевшую огрубеть кожу между пальцами; я подпрыгивала на одной ноге, и какой-то подвыпивший мужик, что проходил мимо, сделал какое-то непристойное замечание; хромая, я осталась сзади всех, но, как оказалось, отстал и Артур; он схватил этого мужика за ухо и начал его выкручивать, так что пьяница упал на колени, под конец заставил того рожей в пыль улечься, и чуть ему то ухо совсем не оборвал; мужик так и остался лежать на дороге, с кровью на лице. Вы понимаете? Я стояла, глядела, молчала. Артур, конечно же, даже и не оглянулся. Я поковыляла за ним. Чувствовала, что охота близится к концу, это вопрос буквально нескольких дней. И предостережения не будет. Он ничего не скажет, не спросит, не станет просить — только не он, длинные мышцы под загоревшей до бронзового оттенка кожей, мужчинская мелодия движений, грива светлых волос, белые клыки. Что делать? Я не могла заснуть. Этой ночью он не пришел. Когда рассвело, я так и не заснула. Днем он тоже не пришел. Я не могла есть. Сидя за столом, я водила за Артуром взглядом, другие тоже обратили внимание, это становилось все более очевидным. Кто-то что-то сказал. Артур обернулся, улыбаясь, и склонился ко мне, на открытой ладони у него лежала четвертушка сочной груши, сладкий сок стекал по пальцам, по обнаженной коже покрытого волосами предплечья. Я облизала губы. Потом вынула нож из шарлотки и вонзила ему в грудь.

…Меня отослали в клинику профессора Зильберга. Там меня лечили от «нервного срыва»; и там же я подхватила потом туберкулез.

Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.

Рассказывая, панна Елена сильно натрудилась; тут уже не было ни малейшего сомнения: нездоровый румянец, ускорившееся дыхание, нервные движения пальцев на рюмке. Только я-оно до сих пор не знало, чему это были признаки: правды или лжи. То ли чувственное возбуждение вызвало в ней признание мужчине откровеннейших истин — или же она нервничала, выдавая чистейшую ложь? Под электрической лампой любая тень резких эмоций высвечивалась на ее лице крайне выразительно, словно пейзаж битвы в фотопластиконе.

— Раз уж вы позволяете себе такую, ммм, непосредственность, разрешите уже и мне, и не надо обижаться. — Я-оно допило коньяк и энергично отставило рюмку, которая чуть не разлетелась под пальцами. Поединок продолжался, ставки были повышены. — Давайте теперь представлюсь надлежавшим образом: Бенедикт Герославский, закоренелый азартный игрок.

— Ах!

— Да, да, вы меня видели играющим, и что подумали: сильный, потому что преодолел стыд? Ха, слабак, потому что не смог победить вредной привычки.

— А вы только так все считаете?

— Что?

Елена сделала неопределенный жест пальцами.

— Сильный, слабый, сильный.

— Панна Елена, какое имеет значение, действительно ли я так считаю — более сильный и так победит слабого, даже если бы я называл их по-французски красивыми словечками и различал в ювелирных разновесах. Вот только азартный игрок, вот только эта вредная привычка — она во мне сильнее.

…А история будет такая. Семнадцать лет, первый год в Императорском университете, карты. Был один такой студент-юрист, Фредерик Вельц, ибо вам следует знать, что самое начало я помню превосходно, и вообще тут было начало, четкое и конкретное — насколько что-либо существует в прошлом — четкая граница между временем азартных игр и временем до азартных игр, поскольку ни дома, ни в семье и посреди родственников, приятелей семьи или ранее в школе мне не дано было испробовать этого плода искушения, не было подобных традиций среди Герославских, не унаследовал я плохой крови и по матушке, только лишь в Императорском, в тот самый день, когда мы отступили от закрытых дверей факультета, потому что ночью на него насел лют и заморозил все аудитории; занятия отменили, кучка туда, кучка сюда, а Фредерик Вельц пригласил перекинуться в покер. Теперь можете подумать: ну так что, слово незнакомца, ни к чему не обязывающее, наверное, это я сам должен был напроситься. Так вот, есть такие люди, для которых незнакомцев не существует.

…Фредек был из тех, кто обнимает все человечество. Наверняка вам такие типы знакомы. Еще перед тем, как с тобой встретится, он уже твой лучший друг, сердечность выливается из него, словно из дырявой кадки, достаточно лишь подойти открыться — что очень легко. Он приветствует тебя всегда с распростертыми объятиями, громко крича издалека, чем больше вокруг людей — тем громче, с широкой улыбкой, а смеется он из глубины брюха, смех исходит из внутренностей; такие люди, как правило, отличаются фигурой, весом, лицо круглое, аппетитное, с толстыми губами, с длинными ручищами. Правда, силы в руках у Фредерика считай что никакой не было, но в остальном — как я описал. Ему еще и двадцати лет не исполнилось, а уже виден был в нем любимый дядюшка и грубовато-добродушный дедуля. Мы часто ошибаемся относительно натуры лиц подобного покроя, часто говорим: душа общества. Я не сразу понял, что у Фредека было правдивое, а что притворное. Смеялся он слишком громко. Объятия раскрывал слишком широко. Слишком энергично он пожимал тебе руку. Видите ли, я могу распознать стыд во всех его проявлениях, в том числе — и этом.

…Он привлек меня так же, как привлекал многих — тех молчаливых, держащихся сбоку студентов, которых другие студенты и не знали. Он кормил нами свою сердечность, кормил собственный стыд. И кем бы он был, если бы не мог быть добродушным приятелем всякой затерянной души в Университете. Поначалу игра была обстоятельством товарищеской встречи: идешь на водку, идешь на уху, идешь на картишки — все это означает то же самое: встретиться, присесть на несколько часов под совместным предлогом, в задымленной квартире, в темном подвале, на каком-то чердаке, через который тянет холодным сквозняком, где сосульки на подоконниках растут, словно стручки фасоли; все исключительно так: присесть, поговорить. Для того же и учеба; знания можно добыть тысячей способов, но нужно добыть таких знакомых, которые должны тебя сопровождать на тропах карьеры в течение всей жизни, и которые взаимно устраивают карьеру, они — тебе, ты — им, благодаря одной только студенческой договоренности — только так. И никто меня не уговаривал, чтобы у вас не было никаких сомнений, меня никто не втягивал. Все играли, вот я и присматривался. Все играли, вот я и комбинировал, как сыграл бы сам на месте того или другого приятеля. Все играли, вот и я сам, в конце концов, сыграл.

…Азарт распространялся среди студентов, а большинство из них были такими же бедняками, как и я сам. Суммы были небольшие, да и играли мы не слишком серьезно. Вся штука в том, панна Елена, штука в том, что я выигрывал. Но! Даже не это стало решающим. Невозможно выигрывать бесконечно, я это знал, в какой-то момент обжегся бы, отступил. Поскольку же выигрывал, и все видели, что выигрываю — к тому же, все знали, что я изучаю математику, и из этого сотворили фетиш, немного в шутку, немного всерьез — совершенно естественным путем я пришел к тем играм, где ставки были повыше, где вращались уже закоренелые картежники, это меня Фредерик туда ввел. И когда я выигрывал там, то выигрывал уже серьезные деньги. И что я делал с этими деньгами? Вот тут слушайте внимательнее, поскольку здесь вредная привычка и начинается. Если бы я эти деньги пропивал! Если бы тратил их на девушек! Уже одно это могло меня серьезно потрясти угрызениями совести и погасить жажду. Вместо этого, я только подливал масло в огонь. Первый серьезный банк, помню, сто шестнадцать рублей — что я сделал? Послал мать к знаменитому врачу, купил ей лекарства. Детям из дома, где жил, надарил конфет и игрушек. Видите теперь, с чего дурная привычка началась? Я сделался зависимым от их радости, даже не от благодарности, но от радости в их глазах, от этого теплого удовлетворения на сердце, когда мы с такой легкостью творим бескорыстное добро.

…Вы иронично усмехаетесь. Какая вульгарная отговорка! Но я вовсе и не утверждаю, будто бы играл ради этого; когда я играю, то, помимо игры, никаких иных мотивов нет. Я только рассказываю о своем пути. От вшивых студенческих нор, через задние комнаты кафе и частные салоны, до столика Милого Князя. Фредек видел, сколько я выигрываю, и как-то вечером привел меня к князю варшавских картежников — действительно ли благородно рожденного, это возможно, судя по внешности, манерам и языку, он мог быть графом точно так же, как и я сам. Встретишь такого на улице и подумаешь: красивая старость. Седой джентльмен с римским носом, виленским певучим акцентом, с милой улыбкой. Вступительный взнос: двести рублей. Но Фредек никак не мог знать, что я из выигранных денег сохранял лишь столько, чтобы было с чем сесть за стол в следующий вечер. Так что теперь пришлось одолжить. И да, да, конечно же, в первую же ночь у Милого Князя я проиграл весь кредит до последней копейки.

…Что приказывает разум? Нужно отдать долг, но ведь неоткуда, а раньше я только выигрывал — так что проще всего отыграться. Вы скажете, будто это вовсе даже и неразумно. Вообще, играть в азартные игры, это неразумно, да и большая часть людских начинаний мало чего имеет общего с разумом — мне трудно вспомнить хотя бы одну разумную вещь, которую сделал, усевшись в этот поезд — но, раз уже играл, почему именно этот карточный вечер должен был стать ошибкой? Понятно, я снова проигрался, и долг мой удвоился, но не в этом дело. Я взял деньги, отложенные на медикаменты матери; проиграл. Заложил вещи отца; проиграл. Взял то, что было отложено на оплату учебы и квартиры; проиграл. Заложил золотые часы и наиболее приличные вещи; проиграл. И вот теперь прошу меня спросить: а зачем?

…А нет никакого «зачем». Это обман всех подобных рассказов: мы глядим назад — в память — и соединяем идущие друг за другом события: вот это я сделал по таким причинам, а вот это — по таким, и даже если не знал тогда, то теперь знаю. Ложь! Когда я сажусь играть, нет ничего помимо игры. Нет никаких внешних причин, все эти слезливые сказки о радости тех, кого мы одариваем — это был лишь этап на пути, но никак не мотив для игры. Точно так же, как панна не живет ради гранитных ангелочков на гробнице — это посмертное украшение, это уже за пределами жизни. А жизнь — ну что же, родился, живешь, умираешь. Какую, черт подери, можно здесь указать причину? Вы понимаете? Я сам не играю. Я никогда не играю. Оно само играется.

…Снова прихожу к Милому Князю, субботний вечер, высшие сферы, иногда он устраивал рауты перед длительными покерными ночами, и тогда привлекал значительных личностей из варшавского общества — господа во фраках, дамы в оперных туалетах; лакей меня даже в коридор не впустил, ведь я уже рассказывал, что самые приличные тряпки уже заложил у евреев. Но как же я отыграюсь, раз не могу играть на такие ставки? Как я отыграюсь, если мне нечего поставить? Входит Фредек с приличной дамочкой, заметил меня, очень озаботился, самое сердечное сочувствие поплыло у него по роже, браток, c'est tragique[122], погоди, сейчас все устроим. Даже подмигнул мне, похлопал своей медвежьей лапой по плечу и нырнул в салоны. Жду четверть часа, еще четверть часа, а голоса и музыка тут же, за стеной; милосердный лакей принес мне кусок хлеба с паштетом, я быстро его съел, не отрывая взгляда от паркета. Тут слышу шаги — Фредек привел Князя. Тот огорчен, друг мой, чем могу помочь, руку на плечо мне, сам вынимает бумажник. Взять у него червонец? Но ведь это никакая не помощь, это еще один камень на шее, я же не хотел еще сильнее влезать в долги, не пришел за милостыней. А он уже пихает мне деньги в карман. И тогда я понял. Глаз не поднимаю, головы не поворачиваю, спрашиваю только вежливо, как могу я свой долг урегулировать, найдется ли для меня какая-нибудь помощь. Милый Князь тяжко вздыхает. Вексель остается векселем, долг выплатить необходимо, на Страшном Суде нам тоже будут считать «должен» и «имеется», пан Бенедикт сам лучше всех знает холодную бесстрастность арифметики. Понятное дело, из чьего кармана деньги выходят, это особого значения не имеет, рубль рублю товарищ и брат, лишь бы попал в тот карман, чтобы сальдо выровнять. А может пан Бенедикт знает кого-нибудь с любовью к азарту, готового спустить пару сотен в милой компании? Тогда я спрашиваю, а какой мне с того процент. Он говорит: семь. Я говорю: пятнадцать. Договорились на десяти. Фредек похлопал меня по спине.

…От Князя я вышел с гневом и ненавистью в сердце. Но они быстро погасли. Нужно понимать природу стыда, фальшивая сердечность Фредерика Вельца была абсолютно откровенной — не для того он дружбу свою так громко провозглашал, чтобы затянуть человека в сеть Милого Князя, но наоборот: это Милый Князь усмотрел его, чтобы им для себя воспользоваться, потому что Фредек с этой его насильно завоевывающей людей сердечностью был словно липучка для одиноких душ. Панна Елена, вы видите зависимость? Знание механики людских сердец может быть столь же смертоносным, что и знание химии цианистых и мышьяковых соединений.

…Поскольку загонщик и искуситель был из меня никакой, выкуп векселей с этих десяти процентов чужого несчастья занял бы у меня несколько лет. Как только я что-то добывал для себя из этого долга Милому Князю, тем еще в большие долги влезал. А почему? Игралось… Один раз выигрывалось, пару раза проигрывалось; а играть я продолжал, лишь бы столик, карты да пара желающих, то на пять копеек, то на пятьдесят рублей, лишь бы ставка да судьба в потных ладонях — игралось. Неужели не хотелось мне прервать эту вредную привычку, освободиться? Да хотелось же! До тех пор, пока не начиналась игра.

…Нужно было выдумать способ, спроектировать ловушку на самого себя, в противном случае Милый Князь пожрал бы меня вместе с душой и башмаками. Вся штука в том, чтобы вообще не садиться играть. Чтобы сделать ее невозможной, превратить в не-игру. Как отобрать у азарта его значимость, как перечеркнуть любую ставку? Прошу панну идти за мной с широко раскрытыми глазами, ведь это предательская тропа, необходимо очень внимательно прослеживать все ее знаки и повороты. Как превратить игру в не-игру? А ведь я уже вам говорил, отнять мотивы к игре ничего не дает: у нее нет мотивов. Играешь ради игры, играешь, потому что играется. И этот принцип — со временем я видел это все более четко — не ограничивается лишь вредной привычкой к азарту, он не ограничивается тем, что мы привыкли называть вредными привычками; разве что все мы только из вредных привычек и состоим. Но азарт делает это более выразительным, выпирает на глаза; уже нельзя обманчиво внушить себе, что ты бросаешь на стол последний рубль, раз знаешь, что не должен, раз запланировал встать и уйти, раз не хочешь бросить — а бросаешь. После столь болезненного опыта очень трудно продолжать оставаться во лжи.

…Выходит, остается лишить смысла саму идею игры. Убрать азарт из азарта. Логика подсказывает два метода, как это сделать: либо заменяя в игре любую вероятность уверенностью — тогда игра уже не будет игрой, точно так же, как восходы и заходы Солнца не являются случайностью, на которые можно делать ставки; либо свести до нуля все ставки в игре — тогда игра не будет игрой, точно так же, как музыка, лишенная звуков, является не музыкой, но тишиной. Первый способ, возможно, был бы хорош для ясновидящих. Второй тоже казался мне непрактичным. Ведь всегда игра ведется на что-то. Даже когда речь не в деньгах, когда деньги не имеют значения — тогда мы играем ради удовлетворения от победы, ради унижения противника, ради лучшего самочувствия, ради уважения других людей, ради репутации, ради лучшего мнения о себе самом. Впрочем, деньги, как правило, служат именно материальной мерой этих нематериальных товаров.

…Так как же все это сделать неважным, как перечеркнуть? Идите за мной и не отворачивайте взгляда! А может, вы уже это видите сами?

— Самоубийство?

— Да нет же! Никогда! Самоубийство, ну, панна Елена, ведь самоубийство, это ничто иное как очередная игра, очередная раздача в темную — ведь вы же не скажете, будто бы с абсолютной уверенностью знаете, что ждет вас после смерти и ждет ли вообще — вы можете верить, можете надеяться, как надеешься на пикового туза — но не больше — убежать от игр в игру, что же это за решение, и правда — да еще и такая ставка, наивысшая — да если бы такое было возможно, я был бы завзятым самоубийцей!

— Как же тогда?

— Кого нельзя искусить материальными ценностями? Не богача: этому вечно будет мало, нет богачей абсолютных, таких, по сравнению с которыми невозможно стать большим богачом; с этой стороны шкала открыта до бесконечности. Но у нее есть граница с другой стороны: тот, кто живет в абсолютной бедности, свободен не только от страха нужды — поскольку здесь он достиг ее экстремума — но и от потребности к обогащению: поскольку он живет в абсолютной нищете. Ну что, панна Елена…

…Вот оно. Вот оно. Это единственно возможное освобождение. И не в масштабе материальных богатств — но и тех, наиболее важных: удовлетворения, уважения, удовольствия, чести, всех богатств духа. Тогда, даже если бы ты и вступил в игру: то ли карта лучше, то ли хуже, то ли ставка на столе абсолютно символичная, то ли куча золота и приговор вечного позора, без разницы — это все равно, что перебирать буквы незнакомого алфавита, словно созвездия на небе или форма облака над лесом: все пустое и тебе совершенно безразличное. Игра, полностью лишенная сути игры. Ты не играешь — ты только выполняешь лишенные значения и содержания движения руками, меняешь одни предметы на другие, перекладываешь бумажки с места на место.

…Но, оказывается, нет ничего более сложного, чем спуститься на самое дно. Вы когда-нибудь плавали на глубине? Вода выпирает тело, поднимает его вверх. Нужны огромные усилия, огромная сила воли, неустанная работа и железная последовательность, чтобы добраться до дна. Нужно поочередно вырвать в себе все, что тянет наверх, все надежды, светлые запросы, все, что нас в наших собственных глазах возвышает, любой, даже самый малый зародыш уважения к самому себе, любую завязь ценности, которые могли бы когда-нибудь оказаться настолько ценными, чтобы снова было бы на что играть — все это необходимо вырвать!

Панна Елена присматривалась с тревожным вниманием, выгнувшись вперед, с полураскрытыми губами, те спеклись в ее сухом дыхании, она забывала их смачивать, забывала сглатывать слюну.

— Вы говорили, будто не можете — но ведь это же самоубийство!

— Наоборот: именно свобода, свобода от дурной привычки.

— Я вам не верю, пан Бенедикт, это какая-то чудовищная ложь, в жизни я не слышала ничего более ужасного!

Я-оно пожало плечами.

— Впрочем, это само по себе очевидная невозможность, нельзя дойти до такого состояния; вот как вы это сделали, пан Бенедикт? Как вам это удалось?

— А мне и не удалось.

— Не поняла.

— В этой истории нет концовки, она еще не закончилась, я ее только переживаю. Все пытаюсь вырваться и пытаюсь. Раз вниз, раз вверх, — показало я-оно рукой, — дергаюсь над самым дном, словно мотылек над пламенем, вечно на палец от окончательной низости, снова поднимаясь в свежую заядлость, когда горячая кровь возвращается в жилы, рубли в бумажник, и нервы свербят, возбуждение воскрешает стыд, а затем снова, с болью ломая себе душу и вырывая из нее надежду за надеждой, чтобы вновь остановиться в самый последний момент. Во время этого путешествия панна собственными глазами видела не один такой цикл спасительного падения и возрождения ради греха. Что вырвано, тут же отрастает, а скорее всего — гордость, та самая печенка души, что кровоточит стыдом. И так я болтаюсь между тьветом и светом, Черный Прометей.

Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.

— Я вам не верю, не верю.

Я-оно хрипло рассмеялось, от длительного рассказа пересохло в горле.

— Нет, это крайне мило, время от времени встретить столь невинную душеньку.

Панна Елена вздернула голову, словно ее ударили по щеке.

— А теперь вы еще будете меня оскорблять!

Я-оно смеялось.

— Ну кто же еще принимает слова о невинности за оскорбление — если не по-настоящему невинная душа?

— Ах, так? Так? Так? — Панна Мукляновичувна чуть ли не задохнулась. Отставив рюмку, она какое-то время не могла перевести дух, потянулась к рукаву, но, не найдя платочка, прижала к виску кружевной манжет, словно то был охлаждающий компресс. — Так, — шепнула она, и тут же, в мгновение ока, словно бы с девушки сбросили некий психический фильтр, словно от нее отвернули голубой прожектор — она превратилась в совершенно другого человека: Елену Мукляновичувну подменили Еленой Мукляновичувной, тот же самый приличный костюм, та же самая бледная кожа и угольно-черная бровь, но внутри уже живет кто-то другой: кто-то постарше, с холодным, устойчивым характером, кто-то, привыкший к свободе здорового, сильного тела. Панна Елена опустила руку, та свободно упала на покрывало. Она заложила ногу на ногу, левой ладонью пригладила узкую юбку; во время этого движения глянула, без усмешки, из под ресниц, из под тяжелых век.

— Подлейте-ка мне еще, — спокойно сказала она, уже более низким, хрипловатым голосом.

Я-оно поднялось, открыло бар, налило в обе рюмки, уже не разводя водой.

Панна Елена подняла свою порцию левой рукой, не уронив ни капли, энергичным движением перевернула рюмку вверх дном и проглотила коньяк в один глоток.

— Еще.

Я-оно снова налило.

Эту порцию она выпила столь же быстро.

— Садитесь.

Она глянула на свое отражение в черном оконном стекле. Прикоснулась к щеке, слегка подняла бровь в клиническом удивлении. Не поворачивая головы, вытянула правую руку вверх и к двери, кисть свисала свободно; девушка смотрела в одну сторону, а указывала в другую — жест оперной дивы, примадонны, поза между сценическими фигурами.

— Погаси.

Я-оно повернуло выключатель. Купе залил мрак. Наощупь дотянулось до стула. За окном на линии горизонта перемещались полосы темных окрасок неба — темных, но все же более светлых, чем грубо-зернистая серость, покрывшая пространства Азии с востока до запада и с запада до востока. Никаких огней, фонарей, отдаленных рефлексов; но, быть может, выплывет над равнинами золотая Луна, звездный фонарь Ориента.

Уселось тоже наощупь. Внутри купе остались лишь неподвижные тени, между ними, на расстоянии вытянутой руки — тень Елены. Блеснул рубин, следовательно, вот эта тень соответствует ее шее, вот эта — голове, а вот в этих тенях — глаза панны Елены. А вот тут — губы.

Сейчас она дышала очень глубоко.

— Родилась я в семействе дубильщиков кож на Повисле. Родители мои умерли, когда мне исполнилось десять лет, когда в Варшаву пришли люты. Та сентябрьская Зима забрала у меня все семейство, сестер и брата, семью дяди и других родичей. До моего рождения отец был мастером у Герлаха на Тамке; ему отстрелили ногу на Грибовской Площади[123]. Пришлось вернуться к дублению кож, и к тому же пришлось убираться из доходного дома в Старом Городе. Через неделю после того, как я появилась на свет, в мае тысяча девятьсот пятого, фабричные рабочие и мясники пошли с ножами и топорами на публичные дома, проституткам и сутенерам пришлось удирать, чтобы спасать жизни, за некоторыми гнались до лесов. У дяди спряталась раненная в голову девушка; вылечилась и потом уже осталась у нас, убирала в одной семье на Вилянове, стирала людям, Мариолька Бельчикувна. После первой зимы Зимы именно она стала моей опекуншей, с тех пор она занималась мною.

…Был такой год, несколько долгих месяцев, когда мы остались без крыши над головой. Думали отправиться в провинцию, лишь бы подальше от варшавских морозов. Вы, случаем, не заметили, насколько меньше бездомных на варшавских улицах со времени прихода лютов? Мы просили милостыню, среди всех прочих. У меня на теле остались следы после тех ночей, когда я мучилась в подворотнях на льду. Мариольку взяло на службу одно семейство врачей, я спала на кухне, было тепло. Но потом нас выбросили на улицу: у госпожи докторши пропали золотые сережки, и на кого пало подозрение? Мне было уже четырнадцать лет. Стоял декабрь, неделя до Рождества, Лед висел на деревьях и между крышами, на Королевский Замок насел черный антихрист, с неба падали замерзшие в камень вороны. Мариолька потащила меня прямо на Мариенштат, в новый небоскреб, на фасаде спереди громадная неоновая вывеска, но мы вошли с заднего крыльца, сторож ее узнал. Ждем, пока не появится хозяин — это был Гриша Бунцвай, а пришли мы в «Тропикаль», только тогда я ничего еще не понимала, и только лишь после того, как Мариолька сунула ему что-то в руку и шепнула на ухо, а он громко рассмеялся и фамильярно обнял ее… Все так, с этими сережками она возвратилась к своему старому опекуну, теперь у него было заведение для благороднорожденных господ, и уже не часы-луковицы от карманников, но сладкую жизнь сплавлял нафаршированным фрайерам глянцевый шопенфельдщик[124]. Так я начала работать в «Тропикале».

…Мариолька всегда меня защищала. Она сразу же заявила Бунцваю: для меня никакой работы с клиентами, только на тылах — я подшивала костюмы девочкам, когда заведение закрывалось — убирала, иногда помогала на кухне. Дело в том, что Бунцвай вел вовсе даже не публичный дом, заведение было тип-топ, хрусталь, витражи, перья и танцовщицы, шампанское и астраханская икра. Но, естественно, к одинокому джентльмену тут же подсаживалась дама для компании, каждая лично Гришей выбранная; а над заведением, на втором, третьем и четвертом этажах имел Гриша несколько апартаментов, очень хитро разделенных, с отдельными входами, чтобы парам не нужно было на мороз выходить. О чем я тоже узнала не сразу и не прямо.

…А как? Подглядывала. Подсматривала и подслушивала, я занималась этим даже тогда, когда занималась чем-то другим; а уж когда была минутка, свободная от работы, то тем более: глазом к щелке, к приоткрытой двери, к форточке, из-за занавески, через затемненное стекло и даже через замочную скважину — подсматривала настоящую жизнь. Среди людей Бунцвая были самые разные типчики, в том числе и Ясик Бжуз, карманник и взломщик, который, ради забавы, учил нас вскрывать замки и другим штучкам. Впрочем, никто и не замечал худенькую девочку в униформе горничной, мы ведь анонимны, как жандармы. Там люди живут; а мы тут поглощаем их жизнь, на нас она отпечатывается, в нас остается. Они переживают любовные драмы на дансингах, авантюры и скандалы в электрическом свете на глазах у графов и принцев; мы об этом лишь мечтаем и видим сны. Так в кого же эта жизнь западает глубже?

…Господин Бунцвай как-то раз прихватил меня в компрометирующей ситуации, когда я из-за пальмы приглядывалась к господам в любовном объятии у задней лестницы «Тропикаля». Схватил меня за волосы, затащил в свой кабинет, тут же вызывая Мариольку. Ну, думаю, сейчас прибьет. Но нет. Приказал мне снять фартучек, распустить волосы, подняться на цыпочки и повернуться кругом на ковре перед письменным столом; и при этом он сделал такой жест, такое движение рукой с портсигаром в сторону Мариольки, как будто бы предоставлял ей доказательство, сдавался в каком-то споре или же выбрасывал из себя долго сдерживаемое отвращение. Мариолька поняла, я — нет; они не приказали мне выйти, но вся их беседа была словно тот жест, полусловечки, недомолвки, они о чем-то торговались, Мариолька мне так и не объяснила — то есть, лгала, никогда не объяснила по правде.

…В результате этих торгов Гриша стал посылать меня на уроки французского, меня учили писать и правильно выражаться, танцевать и играть на пианино; правда, к последнему таланта у меня не было. Спешу развеять ваши подозрения: намерение вовсе не было столь очевидным, Бунцваю вовсе не нужна была очередная девица, которую можно было бы продать в качестве содержанки какому-нибудь финансисту или депутату. Скажем так, вот он принимает кого-то по делам. Господа рассаживаются в креслах у него в кабинете, служащая приносит угощение, они вытаскивают бумаги, закуривают, щелкают счетами. И вот тут забегает к Грише молоденькая племянница в домашнем платьице, встрепанная девонька, ах, дядюшка, пальчик порезала, ой, действительно, ну ладно, все уже хорошо, простите, господа, моя воспитанница, ну конечно же, какое прелестное дитя, не думайте ничего плохого, ну конечно, ce que femme veut, Dieu le veut[125] — потому что девонька все это делает с улыбкой, хихиканьем, подмигивая большим людям и накручивая локоны на здоровом пальчике. Или по-другому: отправляется Бунцвай с визитами в салоны — он сам, рожа квадратная, акцент родом из забегаловок, шрам на лбу, кого он с собой возьмет: даму легких обычаев с замалеванным лицом и всем известным именем? Нет, он возьмет худенького подростка, который с прелестной робостью расскажет пожилым дамам по-польски и по-французски о несчастьях собственной семьи, расскажет о страшных болезнях и о доброте господина Бунцвая, который, возможно, снаружи и грубоватый, но сердце — чистое золото! У меня было приготовлено несколько таких историй. Дамы сильно умилялись. Гриша что-то там бурчал себе под нос, по-настоящему смущенный.

…Немного мне понадобилось времени, чтобы понять все это самостоятельно, что, собственно, уже немало — понять собственную натуру, найти словечко для самой себя, и я такое нашла: врунишка. Не то, чтобы я хорошо лгала — хотя, лгала я хорошо — но то, что любила лгать. Вот вы говорили о приверженности к азарту. Это ведь тоже вредная привычка и тоже азарт: узнают или не узнают. Гриша был очень мною доволен и очень долго не ориентировался в угрозе; но даже если бы ее заметил, было уже поздно. У скольких людей жизнь протекает в банальности, их работа — это только работа, то есть, способ заработать на содержание; они не выбрали ее по собственному желанию, ни по своим умениям, ни по удовлетворению, которое работа дает, но только лишь затем, потому что за это лучше платят, или же — только за такую работу им вообще платят, ведь помимо работы — а за что? за то, что очень похоже изображают пение петуха? что способны выхлестать пива больше, чем какой-либо другой пьяница в квартале? Быть в чем-либо очень хорошим — это исключительное чувство, потому что оно доступно очень немногим и определяется на всю жизнь. Я была никем — теперь же стала кем-то; именно тем, что определяется моим даром. Я же умею лгать.

…Все началось с того, что я лгала больше, чем было нужно. Поначалу мы четко определили детали моих историй; затем, увидав, как я справляюсь, Бунцвай тщательный контроль уже забросил. Я же следила за собой настолько, насколько было необходимо поддерживать связность различных видов лжи. Но ведь ко лжи всегда что-нибудь можно добавить, всегда можно обогатить ее деталями. И ведь мне не нужно было четко держаться только одной истории. В том-то и заключалась необычность ситуации Гриши Бунцвая, что он действовал на границе нескольких, как правило, никогда не пересекающихся миров; поэтому я встречалась с людьми, которые не могли иметь дела друг с другом — что может быть лучше для лжеца? И в этом я тоже за собой следила, чтобы не делать моей лжи преувеличенной, чтобы знать меру правды, то есть того, что звучит как правда, ибо именно так взрослые всегда узнают, когда дети лгут: потому что дети всегда преувеличивают. А ложь необходимо выстраивать из меленьких крошек действительности, терпеливо прибавляемых одна за другой; намного лучше, если ложь выстраиваешь не ты, а обманываемый, то есть, если он обманывает сам себя — когда ты позволяешь ему додумать историю, которую ты для него приготовишь. Тогда он будет защищать такую ложь до последнего.

…А делается это так. Встречаешь незнакомца. Ты желаешь внушить ему, будто бы ты некто другой, чем являешься на самом деле. Но не внушаешь: подбрасываешь крошки. Указания скрыты в твоем поведении, в языке, в последовательности предложения, в том, как ты держишь голову, во взгляде или в том, что ты взгляда избегаешь; как ты движешься, как относишься к другим людям; если можно — в костюме; если можно — в поведении сообщников. Слова должны быть в самом конце, слова всего лишь должны подтвердить знание, откуда-то ставшее очевидным. Впрочем, вначале ты должна все отрицать, пускай он заинтересуется и допытывается сам.

— Вы рассказываете об искусстве соблазнения.

— Ложь и ложь, как тут не смотри. В этом я хороша — ложь приходит так легко, практически без участия мысли, столь естественно… Вот вам и загадка, пан Бенедикт: ложь по природе. Ложь из глубины души! Кто угодно, где угодно, когда угодно — а я уже предлагаю такому человеку тайну, опускаю глаза, или же наоборот, гляжу на него огненным взглядом, голос срывается, входит Гриша с каким-то знакомым, я же вся пунцовая или с трудом сдерживающая слезы, или в нервной дрожи, или неожиданно молчаливая, или театрально радостная, или смертельно бледная от испуга. Почему? Зачем? Какой-то план? Или так мне приказал Бунцвай? Может это его клиент? Нет. Лгу, потому что желаю, потому что люблю это дело, потому что мне это удается. Почему великие взломщики сейфов возвращаются к своей профессии, рискуя умереть за решеткой, хотя спокойно могли бы жить до старости на заработанное? Потому что в этом одном они исключительны, именно в этом они самые лучшие: они умеют вскрывать сейфы.

…Посему, именно так и пошло дело со штабс-капитаном Дмитрием Севастьяновичем Аллой[126]. В «Тропикаль» он заходил не слишком часто, как правило, с приятелями офицерами, я даже не знала его по имени, ну, еще один интересный русский в мундире. Но, то ли мы встретились в холле, то ли у входа он перчатку упавшую поднял, то ли огонь подал — не помню ни времени, ни места — но был момент, была встреча, и был инстинкт с моей стороны: ложь. Я еще ничего не сказала, солгала без слова, он поверил.

…Я знала, поскольку потом он водил за мной глазами, искал моего взгляда. Когда я как-то шла по улице с паном Бунцваем, он поклонился и задержался, чтобы поговорить с Гришей, а глядел на меня — все это время я промолчала, глаза в землю, пальцы стиснуты на рукаве Гришиного пальто. Заметил ли это капитан? Наверняка. Потом приходит официант и говорит, что русский, в мундире, расспрашивает обо мне по описанию: работает ли здесь такая-то, случаем, не любовница ли хозяина. Что говорить, спрашивает. Господи, да говори правду. Дмитрий потом сам себе досказывал остальное.

…Не знаю, то ли он меня ожидал, то ли случайность это была — выхожу утром из небоскреба, а капитан как раз высаживается из дрожек. Куда панна собралась, давайте подвезем, большое спасибо, да не за что, пожалуйста. И едем. Я всполошенная. Неуклюже бормочу французские слова. Капитан взволнован. Неужто этот ужасный Бунцвай держит панну в заточении? Может, у него на вас какие-то векселя? И что на это родственники панны? Можно ли панне помочь? Я, естественно, все отрицаю. Пан Бунцвай — золотое сердце. И прошу оставить меня в покое! И выскакиваю из экипажа. Бедный Дмитрий теперь уже был свято уверен, что вот Господь Бог поставил на его пути невинную девушку, от старого развратника страдающую. Это же дело чести — и какое удовлетворение для благородной души! — спасать беззащитную душу от зла. Чем мне Дмитрий насолил? Зачем я это делала? Только ведь вы правильно говорили: нет никаких «зачем» и «почему», для игры нет никаких мотивов кроме самой игры.

…Так вот я играла правдой и ложью. Сколько было подобных Дмитриев Севастьяновичей? Одни ангелы знали, если только считали; я — нет. Я не принимала близко к сердцу, когда одни исчезали с горизонта; всегда появлялись новые. Алла, впрочем, и сам пропал на долгие недели, возможно, приказ выслал его куда-то за пределы Варшавы. Но перед тем еще посылал пылкие записочки, заклятия и присяги на бумаге с гарнизонными штампами. Ни на одно его письмо я не ответила. Но как-то раз, спускаюсь вечером из комнат — у меня уже были собственные комнаты на втором этаже, вместе с Мариолькой — и вижу, что старший официант панические знаки мне подает. Что такое? Беги к пану шефу, говорит, там скандал из-за вас ужасный. На задах, под дверью кабинета Бунцвая персонал стоит, подслушивает. Прогоняю всех. Слушаю сама. Крики по-русски, мое имя, голос Гриши и другой, которого не узнаю, но что-то меня тронуло, захожу. Бунцвай за своим письменным столом-крепостью, весь багровый лицом, утонувший в кресле, словно под тяжестью невидимой каменной глыбы; а через стол к нему склоняется штабс-капитан Алла, размахивая револьвером, и кулаком по столешнице стучит. Собирайтесь, панна, кричит он, увидав меня, конец правлению крысы этой, ведь это же главарь целой разбойничьей шайки, сегодня вы уйдете отсюда свободной! Гриша на меня только смотрит, но так смотрит, что глаза у него от натуги чуть не лопаются, надулся он как жаба, хватает воздух сквозь зубы, челюсти стиснул, чтобы придержать взрыв ярости — знавала я приступы бешенства у Бунцвая, как-то раз, выявив предателя, схватил он пальму вместе с горшком, и так долго молотил ею его, что остался в руке у него только голый ствол, а на башке избиваемого куча земли и глиняных черепков; в другой раз хотел Гриша кого-то в окно выбросить, несчастный не долетел, стекло пронзило его тело, он упал на осколки и сильно порезал себе кишки; а еще раз Гриша гнался за языкатым поваренком два квартала с пестиком в руке, пока не догнал — а сейчас: только сидит и смотрит, смотрит и смотрит, а я чувствую, как подо мной ноги подламываются, и не по причине нагана в руках Аллы, но от этого взгляда молчащего Гриши Бунцвая.

…И вот, Алла орет, Бунцвай молчит, оба обращены ко мне, и вот тут, пан Бенедикт, тут был момент, чтобы выбрать между правдой и ложью: между правдой — ради сутенера, вора и несомненного гада; между ложью — ради благородного офицера, который, не задавая вопросов, поспешил спасать опечаленную незнакомку. Что сказать? К кому повернуться? Какую историю выбрать? А ведь времени на размышления не дано, чтобы можно было взвесить шансы, аргументы и последствия, добро и зло — нет, меня застали врасплох, нужно было реагировать без раздумий — а не раздумывая, значит, инстинктивно, по натуре своей, поскольку, если дать время, за нас ответит разум и логика, а если взять вот так, неожиданно, без предупреждения — ответит сердце. Я заломила руки, пала к ногам Дмитрия. Он нас обоих убьет, плачу, не простит вам, уходите! Капитан взводит курок, Бунцвай хватает бюст Наполеона, грохот, шум, визг, Дмитрий Севастьянович падает на персидский ковер с разбитым черепом. Поднимаю голову. Гриша Бунцвай, вколоченный в кресло за столом, рожа еще более красная, сжимает грудь, сквозь пальцы стекает кровь. Ты, хрипит он, змея подколодная, так-то ты благодаришь, любовника своего насылаешь, чтобы меня уничтожил, чтобы убил на месте, в моем же доме — меня здесь убил! Я на коленях собираюсь клясться, а он свое, пена на губах, не дает мне и слова сказать, не слушает. Ты! Ты, проклятая! Заговор тут устроили против меня, наслал вот свояка из охранки, тайная полиция в заведение проникла — протягивает он дрожащую руку, трясет какими-то бумагами, на стол брошенными — шантаж, вопит, шантажом лишить всего, что я за всю жизнь заработал, хотели, а-а, не дождетесь, собаки бешеные, руку кормящую кусающие, пристрелить таких без всякой жалости — и за наган хватается. Револьвер Дмитрия, оказывается, на стол упал! На пол не свалился! Счастье, несчастье, счастье, то мне снится так, в другой раз — иначе, вот только было ли во мне достаточно — чего? ярости? испуга? — чтобы поднять, прицелиться, выстрелить, ведь не подумали бы на меня, все на мертвого штабс-капитана, все уложилось бы, наверное, вероятно, возможно; но он упал на стол! Упал на стол, и пока Бунцвай смог ухватить его своей трясущейся рукой, я уже выскочила в коридор и звала Мариольку Бельцикувну, уходили мы с пустыми руками, как в нас судьба громом ударила, набросив пелерины на платья, и бегом на мороз, в первые же сани и бегом из города — это было утро пятнадцатого, вторник, неделю назад, как я сбежала из Варшавы.

Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-Тук, тук-тук-тук-Тук.

Правда или ложь? Ночь залила атделение, переливаясь от стены к стене, в такт стальных колес, в ритме слов и громкого дыхания панны Мукляновичувны. Девушка дышит так, словно громадная тяжесть давит ей на грудь. Я-оно не видит ее лица, даже уже на него и не глядит; гораздо больше рассказало бы прикосновение пальцев руки, вытянутой по диагонали купе — только этого, естественно, не сделаешь. Я-оно выпрямляется на стуле. Панна шевелится на кровати, шелестит материал юбки. Правда или ложь? На плоском, широком небе Азии перемещаются полосы многочисленных оттенков мрака — а может это земля — может сфера какой-то иной стихии; полосы темноты, что темнее тьмы, и линии, еще более темные, чем те, и тучи мрачневшего мрака.

— Вовсе я и не азартный игрок, — сказало я-оно, — никакая вредная привычка к игре мною не управляет. Проигрывал же я для того, чтобы устроить ложь. Позвольте представиться: Бенедикт Герославский, мерзавец. И вот вам история.

…Это правда, карты не были мне чужды, очень сложно не испытать чувства мелкого азарта в студенческой среде, тогда же начал я курить табак и познал тягу к спиртному. Но азартным игроком никогда не был. Но мне нужно было завоевать репутацию азартного игрока. И деньги я проигрывал, чтобы деньги получить. Нищета, панна Елена, нищета — это единственная вредная привычка, от которой я страдал. Быть может, если бы не было в памяти богатого детства… Тем более невыносимой была такая жизнь. Нищета проедает человека, словно смертельная болезнь, уничтожает в нем все лучшее, заставляет приспособиться к низменным радостям, низменным амбициям, гнетет к земле. Я говорю: вредная привычка — поскольку в том ее подобие, что со временем все труднее из нее, из бедности, вырваться, грязь притягивает грязь, недостаток притягивает недостаток, болезнь — другую болезнь, ничтожество — следующее ничтожество, и в царстве материи, и в царстве духа. Привыкается. Глупец тот, кто верит романтикам и священникам: бедность не облагораживает, не выпрямляет троп, ведущих к вечной жизни. Наоборот: она отравляет нас завистью, ревностью, горечью по отношению к миру и людям, так что мы уже не способны увидеть в них ничего доброго и хорошего, поскольку мы просыпаемся и ложимся спать с гримасой на лице, сжав губы, и таковыми же становятся наши сны, наши мечтания, даже любовь такая же — то есть, нищенская. Когда я сел здесь в вагон-люкс… Иное Солнце светит над головами богачей, иным воздухом они дышат, иной дух наполняет их души.

…С момента ссылки отца здоровье матери постепенно становилось все хуже. Как будто бы вытекающее из нее желание жить и вправду приводила за собой отток витальных сил из организма, оставляя лишь пустоту. Как в темных углах запущенного дома собирается пыль, насекомые, разводятся мыши — так и мать заполняли следующая одна за другой болезни. И хотелось бы сказать, что все сделанное мною было сделано ради денег на ее лечение, но это неправда; это было еще одним проявлением нищеты. Как только панна Юлия упомянула сумму — десять тысяч рублей — я знал, что отвечу. Да. Да, я готов.

…Вся афера была возможна исключительно потому, что мы знали друг друга с детства; наши семьи были знакомы, ее родители знали моих, знали меня, возможно, уже тогда нас, в шутку, сватали; мы были родственниками, но очень дальними, Церковь дала бы разрешение, и не такие связи можно обнаружить в наших генеалогических деревьях. Семейство Юлии было богатым, но там хорошо поняли характер девицы, посему держали ее на коротком поводке, не допуская к состоянию, все деньги должны были пойти на приданое и в руки ее супруга, как только Юлию выдадут замуж. Поэтому Юлию пленяли под угрозой нищеты; я уже был нищеты невольником. Мы сошлись, словно два магнита, обращенные друг к другу в поле одной силы.

…Как и было договорено с панной Юлией, я начал все интенсивнее заниматься азартными играми, входя в компанию уже весьма серьезных игроков, так что при покере и зимухе выкладывались приличные суммы, пока не попал я за столик Милого Князя, а там бывал свидетелем партий, в которых на кон ставились уже тысячи рублей. Одновременно я наносил визиты панне Юлии перед лицом ее семейства, договариваясь про свидания и обеды, один раз даже с матерью, когда та на время поднялась с постели, отправился к ним на праздничный обед. Панна Юлия относилась ко мне доброжелательно, не делая тайны из взаимной привязанности, так что вскоре пошли разговоры о помолвке, неоднократно меня выпытывали о моих намерениях — самые честные, заверил я — а сможет ли обеспечить пан Бенедикт содержание супруге — ну что же, сердце не слуга, и можно ли меня винить за отца, который пошел с повстанцами и заплатил за это состоянием, нельзя ведь — но у панны приданое обеспечено. Так что прозвучали уже и конкретные суммы. Так дошло до обручения, и все в городе услышали, что Бенедикт Герославский женится на двадцати пяти тысячах рублей; евреи сразу же сделались более щедрыми и предоставили мне новые кредиты.

…Которыми я тут же воспользовался. К этому времени я играл исключительно у Милого Князя, он снимал у Кальки на Маршалковской комнаты, в которых вечерами и по ночам играли самые заядлые игроки варшавского общества; легенды ходили о спущенных и добытых там состояниях, об игроках и их безумствах; якобы, один полковник из Цитадели, выйдя от Кальки, сразу же пустил себе пулю в лоб, поскольку проиграл суммы, мошеннически добытые из царской казны; другого несчастного, директора Христианского Потребительского Общества из Хжанова, за столиком хватил удар, с тех пор он страдает параличом правой стороны тела (и по этой причине вынужден держать карты только левой рукой, плохо выходит тасовать и сдавать), но, для разнообразия, какой-то счастливчик, имени которого слухи не помнят, так тронулся умом, когда выиграл имение и доходную скотобойню, что, раскрыв настежь окно, начал горстями бросать на Маршалковскую трешки и червонцы, люди ноги ломали на льду, чтобы попасть под этот денежный дождь; ходила легенда об одном русском из гарнизона, по-моему, майоре, который, полностью исчерпав залог и кредит, предложил дать удовлетворение кредитору по принципам револьверной лотереи, то есть, прокрутив барабан с одним патроном, пальнув себе вслепую в висок, с тех пор такую забаву и называют «русской рулеткой». Так что видите, панна Елена, за этим столом не шутили. Сам я ходил туда раза три-четыре в неделю, и обязательно по субботам, оставаясь до воскресного утра, а то и до обеда. Дело заключалось в том, чтобы проиграть, сколько только можно.

…Проиграть, но не просто кому-либо. Известно: мне нужно было проигрывать последовательно и достаточно длительное время, чтобы потом, post factum, не возникло никаких подозрений. Но в самом конце должен был прийти самый крупный проигрыш, очевидная и необходимая концовка длинной цепи потерь по нескольку десятков, нескольку сотен рублей. Стояло холодное утро, прислуга отодвинула шторы, за окнами просыпалась белая Варшава, гасли высокие фонари; над столом висел сизый, словно призрак убегающей из тела души, дым; лакей принес кофе; Милый Князь раздал, я глянул в карты, но они, как раз, в данный момент ничего не значили, я поставил тысячу, затем вторую, потом перебил на четыре, так в торговле мы дошли до двадцати тысяч, я и Фредерик Вельц, за него поручился Князь, я же поставил приданое, мы подписали векселя, после чего Фредек открыл пару королей и выиграл все. Я поблагодарил, попрощался, взял пальто и вышел на мороз. На меня глядели из окна, может быть, ожидая, что я тоже захочу пальнуть себе в лоб — но оружия у меня не было — может быть, что брошусь под люта; вы же наверняка видели таких самоубийц, зимовники потом отбивают их топорами. С громадным трудом я сдерживался, чтобы не расхохотаться.

…Мы рассчитывали на то, что все это не протянется больше месяца. И все пошло в соответствии с планом. Проиграл я за самым знаменитым столом в городе, весть разошлась молниеносно, к вечеру уже все заинтересованные знали, что Бенедикт Герославский просадил в покер у Милого Князя все приданое своей невесты. Скандал накручивал сам себя. Семейство Юлии, естественно, вынудило ее разорвать помолвку — но это лишь открыло новые ископаемые стыда, ведь теперь ее несостоявшийся муж обязательно попадет в тюрьму, выставив векселя без покрытия. Это уже будет публичный позор, в который будет непосредственно втянута семья Юлии. Панна начала умолять отца, чтобы тот избавил ее от такого пятна; в противном случае ей пришлось бы уезжать из Варшавы. В конце концов — через три недели, как мы и предполагали — фатер Юлии заплатил моим кредиторам, одновременно лишая дочь приданого. Меня же избил тростью посреди Уяздовских Аллей. Я ходил в ореоле стыда, как Божьи мученики ходят в ореоле святости; только его мне осталось продать — мой стыд. В следующее воскресенье после мессы мы должны были с Фредеком поделить добычу: десять тысяч мне, десять тысяч Юлии и пять тысяч Фредерику.

…Они не пришли. Не появился ни Фредек, ни Юлия, напрасно я высматривал их в условленном месте, а потом еще торчал как дурак на снегу, пока не позвонили на следующую службу. И, тем не менее, я не хотел верить. Первая мысль: к Юлии. Но тут как раз до меня дошло окончательное коварство ее плана: ведь теперь я к Юлии никак не попаду, ведь я сам отрезал всяческий к ней доступ, даже письма мои перехватываются, из-под окон прогонят, а несостоявшийся тесть снова поколотит. Мысль вторая: к Фредеку. На лекциях он не появлялся, у знакомых не бывал. Я зашел к его матери, она ничего не знала. Что же делать? Сторожу в тени арки на Маршалковской, окна над «Соколом»[127] у Кальки светятся, там идет игра на сотни и тысячи рублей — ведь что станет делать Фредерик Вельц с неожиданно доставшимся ему богатством? — он настаящий азартный игрок, не сможет сдержаться, впрочем, и план предусматривал, чтобы показаться ему то тут, то там с набитым бумажником, ведь двадцать пять тысяч выиграл — а если он и вправду оставил их себе? Курю папиросы, отмораживаю ноги, высматриваю глаза. Фредерик может войти с улицы, может и с тылов, может с боковой лестницы, может со зрителями в «Сокол», а может уже с вечера там торчит и играет. И вот вижу тень его профиля в окне — встал, потягивается, выходит, перерыв между сдачами. Мчусь через улицу, наверх, по лестнице, наверх, слуга Милого Князя узнает меня, возможно, ему приказали не впускать — не знаю, не жду, влетаю вовнутрь, есть Фредек, перепуганный моим вторжением. Прежде чем Милый Князь успел вмешаться, я потянул Бельца в комнату рядом, закрыл двери. «Где моя доля?!» Он мне сердито: я сделал, как договорились, себе взял пять тысяч, остальное у Юлии, она же с тобой рассчиталась. И с понимающей усмешечкой обнимает сердечно: неужто панна Юлия своего жениха обманывает? Вот этого я уже не мог выдержать, этой торжествующей наглости, вырываюсь от Фредека, но он уже вынюхал проигравшего, атакует липкой сердечностью, навязывается со своим ядовитым добродушием, еще и утешать собирается! Нужна вся сила, вся собранная в пружину ярость, чтобы его оттолкнуть, пихнуть массивную тушу. А когда уже пихнул, инерция несет Фредерика к открытому окну, низкий подоконник подрезает ему колени, парень еще пытается хвататься за занавески, те остаются у него в руках, и он падает с высоты на обледеневшую мостовую в коконе этих белых тряпок, и умирает под занавесками.

— И что, вас не арестовали за убийство?

— Вы ведь тоже избежали встречи с палачом. Если, конечно, панна говорила правду.

— Но чем кончилась та история? Кто обманул: Фредерик или Юлия?

— При нем не нашли больше пары тысяч.

— Выходит, она. И что дальше?

— Дальше?

— Наверняка ведь было что-то и дальше.

— Ну, я хотел получить свою долю. Я подумал, пускай хоть такая польза от несчастья с Фредеком: Юлия поверит, будто бы я способен на все, перепугается и отдаст то, что принадлежит мне. Но я даже не мог с ней переговорить. После долгих убеждений удалось уговорить кухарку, чтобы та передала записку. Юлия не ответила.

…В суд на нее я не подам, об этом она прекрасно знала. Мне придется молчать, поскольку я сам себя обвинил бы. Не так ли она все это высчитала? Но! Она не оценила моего умения сожительствовать со стыдом. Я отправился к ним в воскресенье, в обеденное время. Ведь при гостях скандала они не устроят. Отец выбежал в прихожую — нужна была всего минутка, чтобы он услышал мои слова, чтобы понял, о чем я говорю.

— Ах! Вы уничтожили ее в глазах семьи!

— Тем более они пожелают сохранить все в тайне, ведь позор в сто раз больший! Зато она, зато Юлия, о, вот она наестся стыда, за который мне не заплатила — так я думал — до конца жизни придется ей стыдиться этих двадцати тысяч.

— Месть!

— Да.

— Но, в конце концов, вы все-таки с панной Юлией помирились.

— Почему вы так считаете?

— Это какая-то станция, мы подъезжаем к станции.

Экспресс старался нагнать опоздание. Называевская осталась за нами уже пару часов назад, согласно Путевадителю следующая длительная остановка была запланирована в Омске; наверняка это Омск. Огни постепенно приближались, в ночи нарастало холодное зарево, и жидкая темнота внутри купе посерела. Панна Мукляновичувна проявлялась в ней словно форма, погруженная в становящуюся прозрачной воду: очертания силуэта — корсаж, голова — рука, опирающаяся на оконную раму — прижатые к стеклу хрупкие пальцы — колечко — белизна блузки — темнота бархотки — раскрытые губы — широко распахнутые глаза. Смотрела она с вызовом. Поезд тормозил, она пошатнулась, выпрямилась — не отрывая взгляда. Правда или ложь, теперь пора ей бросить карты на стол.

Елена вздернула подбородок.

— Вы вот ко мне приглядываетесь и думаете: похваляется соплюшка фатальным враньем… А ведь соплюшка не виновна в этой хладнокровно обдуманной лжи.

— Панна Елена, честное слово…

Она стиснула губы.

— Нет никакой панны Елены. Из саней мы вышли на Праге, под Тереспольским[128], замерзшие, перепуганные. Мариолька, пересчитав деньги, сказала, что нам хватит только на самые дешевые билеты, чтобы выехать из Варшавы, а потом нужно будет искать ночлега у чужих людей. За городом ни у кого из нас родственников не было; у меня вообще никаких родственников не было. Не было и речи, чтобы прятаться в Варшаве, люди Бунцвая обязательно нас выследят, бандиты рассказывают ему все, как на исповеди. В буфете третьего класса купили мы себе горячего молока, сидим в уголке, размышляем. Мне пришлось рассказать ей все, больше часа это у меня заняло, и тогда только раз мне в голову пришло, что ведь Мариолька может от меня отвернуться, оставить и уйти, в конце концов, если бы она бросилась Бунцваю в ноги, если бы как-то снова вошла в его доверие, ба, да если бы меня за волосы притащила и бросила в качестве жертвы, она была бы в безопасности, то есть, ей вообще не нужно было бы убегать. Да, она могла так сделать, самый подходящий момент.

…Увидел нас Ясик Бржоз. Что он делал на вокзале? Ясик был из шайки, грабящей на боковых путях Тереспольского направления целые грузовые вагоны, а из пассажирских вагонов первого класса они вырезали плюшевую обшивку, выдирали все, что можно было продать. Он тут же подскочил к нам, схватил под руки, а что вы тут делаете, слово пошло про вас — нам известно, что хотите вы исчезнуть с глаз Гриши — так что! Сам Гриша под властью коновалов, про свет Божий ничего не знает! А слово и мусоркам пошло, полиция за всеми гоняется, охранка, вроде бы, тоже вас ищет, до вечера выискивать вас будут на каждом вокзале! Мы побледнели, словно мел стали. Что там Бунцвай вопил? Что у штабс-капитана Аллы свояк в охранке? Тогда хана, родич не простит смерти Дмитрия, а как Гриша в себя придет, то тем более на меня все свалит, ведь я же сбежала; и уж наверняка сам Дмитрий свояку про меня рассказал. Тут мало сбежать из Варшавы — скорее, из Королевства бежать следует. А с какими бумагами? Наши остались в «Тропикале», впрочем, они и так только помехой были бы. На то, чтобы новые устроить, несколько дней необходимо, да и кто бы это сделал, каждый спец в городе это дружок дружка Гриши Бунцвая, да и за какие такие деньги, и где бы мы эти бумаги ждали? Ясик тоже в конфликте воровской верности, горло себе чешет, глазками лупает, уж лучше уходите отсюда, я вас тут не видел, а если смываться надумали, так не сидите в третьем классе, сюда заглянут скорее всего.

…Мы перешли в буфет первого класса, к счастью, одежда позволяла. Переждать до ночи, вскочить в какой-нибудь поезд. Но мы же знаем, что на успех ни малейшего шанса, теперь нужно только чудо; идем на дно в китовом брюхе. И на тебе, чудо: две дамочки, сидящие за нами за столиком, спорят про какие-то дорожные документы, якобы, одна из них, та, что постарше, должна была бы специально возвращаться за ними домой, но тут появляются другие из их семейства, и спор прекращается, поскольку с багажами какая-то непонятка, слезы, поцелуи, дети хлюпают — и вот так, от одного подслушанного слова к другому, узнаем мы следующее: некая Елена Мукляновичувна отправляется в компании своей тетки в Сибирь, в санаторий Льда, заморозить чахоточный очаг в левом легком, сейчас они усядутся на московский поезд, а оттуда уже их ждет путешествие на другой конец света Транссибирским Экспрессом; у панны Елены и тетки места в первом классе, давно уже выкупленные, а вот и билеты, едва не забытые.

…Нам что, нужно было обсуждать весь план вслух? Мы только переглянулись, Мариолька подмигнула. Ни о каком выборе, ни о каком другом решении не могло быть и речи — вдохновение принесло сама действительность. За оставшиеся у нас деньги купили два билета первого класса до ближайшей станции — лишь бы только вообще попасть в их вагон. Нужно было только узнать, в каком купе они едут — но с такой шумной семьей от нас укрыться они не могли.

…Как только поезд отошел, стучим в их compartimente. Открывает тетка. Мариолька в платке спрятала камень, с пути поднятый. Тетушка получает по лбу. Вскакиваем вовнутрь, двери закрываем спинами. Девица пищит, но тут и паровоз свистит-пищит, впрочем, Мариолька тут же затыкает ей рот, вы же сами видели: у Бельцикувны фигура чуть ли не мужицкая, женщина с силой в руках. Буквально с минутку подергались, Мариолька обернула ей шаль вокруг шеи, я за другой конец схватила, задушили в три секунды. Потом тетку, она еще дышала. Понимаете, тут самое главное было — время, пока не появится кондуктор. Обыскали вещи, одежду, сумочки, где билеты, где бумаги — есть. Спрятать тела — под сиденья и одеялами прикрыть; то есть, я легла и накрылась, как будто у меня горячка, будто слишком я слабая, чтобы сидеть; плед все прикрыл. Стучит кондуктор. Мариолька ему шепотом обстоятельства объясняет, бумаги показывает, мол, панна Елена, смертельно больная, едет в чудесную клинику сибирского Льда, не были бы вы столь любезны, чтобы нам во время поездки никто не мешал, Господь вас отблагодарит, добрый человек — и рубчик ему в ладонь сует. Так что купе мы закрыли. Содрали с трупов одежду, быстро примерили. Другие размеры, в Москве нужно будет быстро сплавить и купить все подходящее для благородной девушки и ее компаньонки. Все драгоценности сразу же поделили. Тогда же нашла я и тетрадочку, в кожу оправленную — дневник панны Елены. Что она там понаписывала — смеяться с этого или плакать — глупые фантазии болезненной девицы, которая мира совсем не знает. Тем не менее, читала я его с румянцем на щеках, словно экзотический роман: вместе с этими фантазиями съела ее душу. Господа из высшего света! Элегантные мужчины, дамы в бриллиантах! Сколько я на них насмотрелась, сколько раз пережила их жизнь во сне, в мечтаниях, и гораздо сильнее, глубже, дольше, чем они сами — теперь я стану дамой, да что там — выше дамы, невинной панной, белее белых лилий, Еленой Мукляновичувной, что более настоящая, чем сама Елена Мукляновичувна.

…Ждали мы темной ночи и такой пустоши, леса за путями, чтобы никто не видел, как мы выпихиваем тела из окна купе — так что это можно сделать, пан Бенедикт, две женщины способны справиться — и чтобы никто этих тел потом не нашел. Мы выбросили их в лесу, поезд шел через чащобу, наверняка они тут же скатились с насыпи в заросли, а там уже добрались до них звери. А если кто потом и обнаружит обкусанные, гнилые трупы, то никто же не узнает голых женщин без лица, а если кто что и подумает, то именно про нас — а не про Елену Мукляновичувну с теткой, они же по Сибири путешествуют.

…Мы только опасались, а не ожидает ли их кто в Москве; но нет. Все пошло гладко. Правда, первая ночь в Транссибе много нервов нам стоила. Вы же меня видели, ведь не от пудры я была такая бледная, я и вправду думала, что это именно нас разыскивают. Мариолька решила пересидеть в купе, сколько можно, симулируя женские недомогания, чтобы не выдать себя отсутствием манер и некрасивым обращением, опять же, языков она не знает. А у меня есть алиби, я больная, меня пожирает чахотка, мне все можно, пугливая девонька в тени преждевременной смерти, разве не может она играть в преступления и детективов, разве не может выдумывать мрачные истории, чтобы заинтриговать мужчину, истории про убийства, обманы и про авантюрное прошлое? Ха!

Поезд стоял на омском вокзале, в полумраке между фонарями за окном перемещались людские фигуры, сквозь ночь неслись одинокие голоса, иногда просыпался станционный колокол; если же не считать этого, повсюду царила тишина, не стучали колеса, не грохотали машины, не свистел локомотив. Тот, кто должен был высаживаться, уже сошел; кто должен был садиться — уже сел; остальные путешественники вагона-люкс мирно спали. Один раз кто-то прошел по коридору. Я-оно ни на мгновение не отвело взгляда от лица панны — нужно ее как-то называть — панны Елены. Она закончила рассказ и легенько усмехнулась.

Правда или ложь?

Холодный электрический свет, наполовину смешанный с холодной тенью, стекал с белых щек, по белой шее, впитывался в кружева и рюши, параллельными струйками спускался по складкам гладкой материи, сливаясь мелким остатком на подоле, на который панна скромно сложила худенькие руки. Я-оно подумало о знаках тени вокруг Теслы, о собственном отражении в зеркале. Зато образ панны Елены был свободен от наименьшего даже обманчивого искажения, совпадали линии света и темноты, соответствовали движения и отсутствие движения, все было чинным, правильным, очевидным. Поезд отдыхал на вокзале, поэтому ритмичное покачивание прекратилось, девушка сидела спокойно, выпрямившись, поглядывая немигающими глазами, с головой, повернутой в четверть, с приподнятым подбородком, словно она позировала даже не для фотографии, но для портрета, картины, которую пишет мастер кисти.

Потянулось к коньяку. Как раз сейчас можно было налить полные рюмки. Панна не захотела. Выпило одну; затем, с улыбкой (кривой), еще и ее порцию. Елена не отзывалась, ждала. Чем дольше протягивалось молчание, тем больший банк накапливался на столе. Расстегнуло воротничок. Может быть, просто встать и выйти — нет, ведь это же не ее купе; попросить ее уйти — но как, в голову ничего не приходит, ни единого слова, ни единого жеста — она победила, повернув подбородок на пару десятков градусов, комбинация стройных пальцев на оконном стекле и кожаной туфельки на ковре парализовала собеседника.

Правил игры не знаешь, но, тем не менее, играешь.

Я-оно откашлялось.

— Сны туман, лишь Бог не обман, панна Елена, — уже шепотом, очень тихо в этой ночной тишине, хриплым шепотом. — Все, что мы тут рассказываем, рассказываем по собственной памяти, то есть, так или иначе, с правдой тут столько же общего, как и у Мифа с Историей. Я не стану притворяться, будто бы… Ну ладно, Зейцов начал, и это, видимо, заразно, и вправду, не следовало мешать тьмечь со спиртным. Ах, я вам не признался…! Ну что вы на меня так глядите, я не пьян. Мне хотелось…

…Сны туман, лишь Бог не обман, не кажется ли панне, что все ваше детство, это один большой сон — разве не помните вы его, как помнят сны: обрывками, склеенными без очередности, сцена за сценой без логической связи, в одной я птица, в следующей — рыба, потом — человек, затем снова птица, и самое удивительное — удивительнее всего то, что я совсем этому не удивляюсь, как-то все это проходит гладко, соединяется с собой, накладывается без какой-либо логики, тем не менее — одно из другого следует, как цветок следует из семени, как цыпленок следует из яйца, как взрослый человек возникает из ребенка; так же и те сцены развиваются в соответствии с тайными правилами, с мягкой очевидностью, в успокоительной тишине, под теплым светом — сон — детство. Именно так я и попытаюсь вам рассказать.

…Вот сцена, свидетелем которой я не мог быть, но во сне мы видим подобные события, при которых не присутствовали и в которых нам не снится собственное присутствие: чужеземное имение, чужие одежды серьезных мужчин, на столе книга и крест, на которых господа клянутся, а между ними и мой отец. И когда отец говорит, все слушают очень внимательно, кивают, аплодируют и кричат «виват», а под конец отец поднимает руку, и тогда столь сильная эмоция овладевает всеми — в том числе и меня, которого там нет — что воспоминание обрывается, а после него следует уже совершенно иное…

…В котором я плаваю в речке возле леса, а на лугу, в разливе солнца, словно в струях желтого водопада, сидит мама с моей сестренкой Эмилькой; та еще совсем-совсем маленькая, но мы с братом, каким-то чудом почти что взрослые, брызгаем на нее водой, кричим, Эмилька, кувыркающаяся в траве, тоже смеющаяся, хватает пухлыми ручонками щекочущие ее личико лучи, а мать, в большой соломенной шляпе, склоняется над нею; и обе распадаются в этом водопаде на полосы и пятна света, цветастые, радужные — как я это вижу, яркие брызги счастья. Я что-то кричу им, показываю кого-то, стоящего на другом берегу, нечеткий черный силуэт, и тут брат с индейским кличем топит меня. Эмилька исчезает с моих глаз. Во всем этом нет никакого смысла, нет какой-либо правды, и все-таки во сне, в детстве, во сне о детстве очень сильно впечатление, что это был последний раз, когда видел сестру живой.

…Страшное ночное нашествие, с лошадями, грохочущими по тракту, красными фонарями в темноте, стуком в двери, с грохотом подкованных сапожищ по полу дома, с гневными и испуганными криками — я просыпаюсь, уже мокрый от пота, прислушиваюсь с дрожью. Кого ищут, кого проклинают, кто виновник всех этих криков и бешенства? Филипп Герославский, где Филипп Герославский, говорите, где он! Мы прекрасно знаем, что вам известно! Почему кричат по-русски — ведь это же не Варшава. Но оказывается, что они заехали в наше имение в Вильковке, а обыскивают варшавский дом: я выглядываю на улицу, над крышами дымы фабрик и предрассветное зарево. Ищут отца, всегда и повсюду ищут отца, там и тут. Карета царской полиции стоит перед воротами, усатый салдат, похлопывающий лошадь по шее, поднимает голову и глядит прямо на меня, он заметил детское лицо в окне, вытягивает руку — хотел приветствовать? подозвать? погрозить пальцем? Я, перепуганный, отскакиваю и больно падаю на пол. Ищут отца, все время ищут отца!

…А теперь мы на престольном празднике, в людской толпе, в говоре и музыке, между животными, грязными крестьянскими детьми, бегающими босиком — а я же в воскресном костюмчике иду рядом с фатером, с ладошкой, замкнутой в его руке, настолько маленький, что приходится задирать голову, чтобы увидеть, улыбается в этот момент папа, или же на его лице мрачное выражение; чаще всего именно это, второе. Мы идем от прилавка к прилавку, все отцу кланяются, он останавливается, чтобы поговорить то с тем, то с другим, с войтом, с приходским ксендзом, тот гладит меня по голове. Я размышляю, а откуда все эти люди отца знают, раз его никогда нет, мы так редко его видим, наверное, к чужим он людям чаще заходит? Очень долго думаю над тем, как его об этом спросить, но в конце, конечно же, не говорю ни слова. Отец заботливо склоняется — не хочу ли я леденцового петушка? Киваю головой. Отец торгуется с мужиком. Кто-то, повернутый к нам спиной, громко ругается, ужасно матерясь; отец его за это громко отчитывает. Тот, крестьянин с папиросой в губах, глядит на меня с высоты с ненавистью, не помню более чистой ненависти на человеческом лице. Я прячусь за отца. Тот упирает мужику палец в грудь, придержите-ка свой язык черный при детях и женщинах, нехорошо в божий праздник вы поступаете. И чем сильнее отец его распекал, тем сильнее этот мужик меня ненавидел. Я расплакался. Отец рассердился и отвел меня к матери, тормоша за ухо. Петушка, конечно же, он не купил.

…Церковная тайна, под крестом Христовым вышептанная — в костеле, потому что здесь нас никто не подслушает, а ведь ты уже большой мальчик, должен понимать некоторые вещи. Это мне мать шепчет, когда мы сидим одни на пустой лавке, после пикника. Секрет, тайна! Возбужденно слушаю. Мать улыбается, чтобы отогнать детские страхи. В один прекрасный день ты все поймешь, говорит она, будешь отцом гордится. Но мы живем в недобром свете, люди Бога распяли, Господа Нашего, люди много зла один другому творят, одни других угнетают, а более всего тех, кто осмелился за угнетенных голос поднять — как твой отец. Отец ничего не боится, шепчет она. Да, отец ничего не боится. Есть люди, которые его ненавидят за это, говорит она. Вспоминаю мужика на престольном празднике — ненавидят, ненавидят. Мать склоняется ко мне. Если тебя спросят, если кто-то чужой спрашивать начнет — ты ведь ничего не скажешь, правда? — потому что не видел, мы же отца уже много месяцев не видели, с тех пор, как в город переехали, мы его не видели. Я понял, что должен лгать. Мать ничего не подсказывала; я сам торжественно перекрестился и, прижимая ладонь к сердцу, поклялся с тех пор фальшивые свидетельства давать. Мать тихонечко рассмеялась и поцеловала меня в лоб.

…Сон во сне во сне, панна Елена, и нет никакого способа их отличить. По вечерам, когда мы уже лежали в кроватях, брат любил мне рассказывать необычные и возбуждающие истории, которые, как он утверждал, на самом деле приключились с отцом: как он на конвои царские нападал, освобождая захваченных русскими поляков; как он из тюрьмы бежал, как из поездов золото захватывал (понятное дело, на добрые дела его предназначая), как с другими героями в их тайных укрытиях огромное восстание готовил, накапливая оружие и порох, как ездил он с посольствами к королям в Европе и во всем мире, склоняя их к Польскому делу отважным и разумным словом. Брат выдумывал, а может чего подслушал из разговоров взрослых, может быть, услышал уже придуманное другими детьми; так или иначе, потом мне все это самому снилось. Но, может, все случилось на самом деле, я же видел сны про рассказы брата. Я видел отца в ночной погоне на лошадях — видел в лесной битве — видел на уличной баррикаде — видел ораторствующим под золотыми гербами — видел с ружьем в руках — видел в странном, фантастическом мундире бело-красного цвета. Мне приходилось лгать, так никто бы мне не поверил, так бы меня просто высмеяли.

…И все-таки он приходил, на самом деле приходил, ночью, когда никто не видел, прокрадывался через окно, или через подвал, или с крыши, либо тихонько стуча условленным стуком, а мать, завернувшись в черную шаль, открывала ему, не зажигая света. Сразу же, не говоря ни слова, она вела его в дом, они исчезали в темноте. Видел ли я это? Мог ли видеть? Может, мне снилось, будто бы я видел? А солдаты с жандармами тоже не прекращали свои неожиданные приходы, иногда один-два, иногда вежливо, иногда же с шумом и угрозами. Как-то раз на улице привязался к нам толстячок в слишком большом для него котелке, он даже конфетами угощал: а если, детки, хотите поделиться какой-нибудь тайной… папочке вашему опасность грозит, если мы вовремя его не найдем… вы же не хотите папочке зла, правда? Он раздавал визитки, детям и взрослым, кому попало, совал сладости в карманы. Он мне тоже снился. Какое-то время я боялся всех мужчин в котелках — найдут папу и заберут его.

…И все-таки он приходил, то ли это была одна ночь или несколько различных ночей, видимо, я сбегал со второго этажа, подглядывал, спрятавшись в тени, раз помню: его быстрый, тихий шаг, и объятия, в которых он поднимал мать в воздух, мне казалось, будто он выжимает из нее всю жизнь, та цеплялась за его одежду, клала палец на его губах; один раз она обнаружила у него за поясом револьвер с длинным стволом, он тут же вырвал его у нее. Еще я видел, как он уходил, слышал в предрассветной тишине их спешный шепот, адреса, фамилии, дни, часы. Я слушал очень внимательно: ведь это были секреты, которые мне нужно было сохранять; но ведь вначале их необходимо было узнать, чтобы потом их не выдать, обернуть в ложь — ведь правда?

…Другой ночью, а может и той же самой, ворвались без стука, выламывая двери, разбегаясь по дому, мне пришлось убегать по лестнице и сразу в постель, пока меня не заметили. Какой-то другой ночью… нет, это не могло быть на втором этаже, потому что там мы спали с братом и Эмилькой, нет, никак на втором, ведь зачем бы отцу туда входить, зачем сюда бежать?… той ночью он пришел чуть ли не с какого-то бала, во фраке, с подстриженной бородой, с белым галстуком-бабочкой. Есть тут какой-либо смысл? Ну что, черт подери, он делал на балу, прячась от полиции? Когда они вскочили с криком — Филипп Герославский, где Филипп Герославский? — он побежал по коридору в комнату Эмильки. Зачем? Мать бежала в одну сторону, служанка в другую, с задней лестницы выскочил толстый жандарм с фонарем в руке. Двери открывались и закрывались, мать повернула с лестницы, жандарм вдруг громко заорал, бах, бах, бах, раздались выстрелы, на что снизу ответили другие крики, и на пороге комнаты Эмильки появился отец с револьвером в руке. На его бальном костюме поблескивало несколько красных пятнышек. Он увидал маму, увидал меня — значит, я там был! То есть видел все своими глазами! — и гневно меня оттолкнул. «Забери его!» Мать потянула меня в спальню. Отец сбежал. В комнате Эмильки нашли застреленных жандарма и сестренку.

…Панна Елена? Есть ли в этом смысл вообще? Ведь не держится же все это кучи! Сон, сон, кошмар. Что я вам… Впрочем, если бы я действительно был пьян… О! Прошу прощения.

Дали сигнал к отходу, локомотив засвистел, засопел и дернул состав. Экспресс выезжал с омской станции. На оконном стекле попеременно разливались пятна света и мрака, по мере того, как вагон проезжал мимо очередных фонарей; интервалы делались все короче, пока, наконец, не победил мрак, когда вагон оставил за собой последний фонарь. Туук-тУУК-туук-ТУУК, тук-тук-тук-ТУК, спасения не было, азиатская ночь — клуб чернильной жидкости, расползающийся в воздухе — заполнила все купе, опала на ковер, заклеила черным крепом обивки и деревянные панели, развалилась на кровати, обернула угольной вуалью панну Елену, которая (нет, это было совершенно не по-человечески) все это время, слушая, ни разу не пошевелилась; теперь же вздрогнула, когда из этой неподвижности ее не вывело движение поезда. Сделала ли она какой-то жест или просто пригладила юбку — я-оно не увидело, темнота затопила все купе вместе с панной Мукляновичувной, темнота мрачнеющая, наитемнейшая.

— Панна Елена, ведь вы мне не верите, правда? — Ощупью я-оно потянулось к практически пустой бутылке с коньяком. В темноте брякнуло стекло. — Это не алкоголь, я не пьян, все это та тьмечь. Вы меня слышите? — Поезд ускорял ход, я-оно подняло голос. — Я вас очень прошу! Вы выиграли, я сдаюсь. Я бы пал к вашим ножкам, но… Но. Сон туман, один Бог не обман, я не могу это объяснить, ведь ни на мгновение мне в голову не приходило, что отец хотел Эмильку убить, что это не был только чудовищный несчастный случай, безвинная смерть, так что никак этого объяснить нельзя, вы же видите, я пытаюсь, но что я могу, что могу, бормочу тут без всякого смысла, как раз это те самые вещи, которые невозможно рассказать другому человеку. Так почему же это сделал — а может, и не сделал — сколько мне было тогда лет, шесть, семь, Боже мой, когда сейчас я пытаюсь себе представить: оттачивающий то самое письмо ночью, при свечке, в страшной тревоге, что вот-вот кто-нибудь войдет и застанет, но никто не застал; детской кириллицей старательно выводя адрес на конверте, высунув язык, с пальцами босых ног, поджатых в возбуждении; дышащий на бумагу, размазывающий кляксы, тысячекратно проверяющий каждое слово и предложение. «Где находится Филипп Герославский» На обороте даже карту нарисовал. Его схватили в следующее воскресенье.

…Но, естественно, схватить его могли совершенно случайно, могли и без моей помощи, ведь они уже были очень близко, какие шансы, что письмо вообще дошло куда следует, что я правильно запомнил адрес с визитной карточки Господина в Котелке, какие есть шансы, будто кто-то поверил в анонимный донос, выписанный каракулями, ну, скажите же. Впрочем, сколько это лет прошло — отец не написал мне ни разу. Я ему тоже не писал. Не знаю, выдал ли он что матери, она никогда не призналась, и все же, если на следствии ему сказали, если показали ту анонимку… мог ли он догадаться? Как вы считаете? Панна Елена? Панна Елена. Панна Елена!

Правда или ложь?