Лёд.
О кладбищенской ночи и утреннем воскрешении из могилы.
Голос и голос.
— Венедикт Филиппович Ярославский.
— Спит.
— Ну да.
Сон о Варшаве возвращается отраженной от берега волной: что вошли, что встали у кровати, что пялятся и болтают. Я-оно западает в глубину, пряча голову под волной. Под волной, под подушкой, под периной, в клубке горячего тела, в нагретой постели — спите-забыте… А они стоят, над сном склонившись, и что-то упрямо шепчут. После чего наступает сотрясение сна и все заливает черный, душный кошмар, из которого только и помнишь, что кошмар, то есть: мрак в голове и впечатление, что тебя душат.
Пробуждает мороз. Переохлажденное тело трясется, дрожат конечности и все туловище, пока сон до конца не выбивается из головы, и открываются глаза: тьма.
Темно — твердо — холодно — тишина — химическая вонь — под пальцами шершавое дерево — невозможно шевельнуться — замкнутый — бах, бах, бах, нога, рука, голова, можно только стучать в дерево — со всех сторон — я-оно замкнуто в гробу.
В горле нарождается панический вопль, ниже, в груди, еще ниже, чуть ли не в кишках. Только ни единого звука не выйдет их гортани, стиснутой в звериной судороге.
Я-оно дергается между неструганными досками, без толку царапая пальцами и короткими, обгрызенными ногтями, пытаясь найти хоть какие-то щели, места, за которые можно зацепиться, чтобы дергать, выломать, разбить этот гроб. Но добивается лишь того, что весь ящик начинает трястись и дергаться, стуча об основание. В ответ на это горячий пот заливает кожу: выходит, не похоронили! значит — не могила!
Я-оно мечется с еще большей энергией. Упершись ступнями в вязанных носках, толкает коленями доски крышки гроба — и между ними появляются тонкие линии света, продольные черточки желтого сияния, поначалу чуть ли не слепящие.
Напирает на них, бьет кулаком.
— Эй, спокойно там! — кричит кто-то по-русски и трижды стучит по крышке.
— Откройте! — хрипит я-оно, а горло переполнено холодной слюной.
— Говорю ж тебе, тихо там!
Я-оно замирает, прислушиваясь. Шуршание, скрип, треск — наверное, двери — шаги, отдаленные голоса, собака завыла и тут же заскулила, когда кто-то ее ударил или пнул. Не слышно кабацкой музыки, не слышно барабана. Это не «Чертова Рука». Химией какой-то одурманили, похитили, вывезли в гробу, один Бог знает куда.
Но, если бы и вправду хотели убить…
— Проснулся.
— Слышал я, слышал.
— Пришли?
— Ага. И мороз, как Господь приказал.
— Так где?
— Ну, могила выкопана, ждет.
— Лев Игнатьевич сказали…
— Ну все уже, все! До рассвета нужно засыпать и спалить…
— Тогда не стой, как лют, хватай клещи.
Они начали что-то делать с гробом. Опилки сыпались в глаза, пришлось их закрыть. Когда снова их открыло, крышка уже была снята, а оба мартыновца стояли под единственной керосиновой лампой, сложив руки и с интересом приглядываясь.
Не помогли; выкарабкалось из гроба самостоятельно, чуть не падая на землю. Встало, подпираясь, у стены сарая из неровных бревен.
— Д-дайт-те чт-то-ниббудь, ради Бога, зам-мерзну ведь в одних подштаниках!
Они поглядели друг на друга, разделяя одно и то же презрение. Холодно ему! Сами они были в полотняных портках и свитерах, не очень даже толстых; только на головах были меховые шапки.
— А как желаете. Что найдете для себя, то и хорошо; все равно, в один лед идете. Только быстро!
Я-оно огляделось по сараю. Здесь держали инструмент — лопаты, ломы, тачки, ведра, какие-то бутыли и корзины, веревки и мешки; здесь же материал на гробы: некрашеные доски; несколько уже готовых, сбитых домовин. Старший мартыновец указал подбородком на два лежащие у двери. Подошло туда. В них покоились останки старца в старом штучковом костюме и труп мужика с разбитой головой, в окровавленных лохмотьях. Оба сжимали пальцы на груди на католических крестах. Я-оно вздрогнуло — но, то ли от отвращения, то ли от холода, этого уже невозможно было сказать по рефлексам тела. Повернулось к могильщикам спиной; те хрипло перешептывались.
Закоченевшими пальцами, сдирая с трупов замерзшую одежду, пыталось собрать мысли, раздираемые панической дрожью. Могила уже выкопана! Все в лед! Это мартыновцы, иркутские мартыновцы, любимые дети лютов, схапали, похитили, живого не отпустят — знают ли они про Екатеринбург, знают ли про Пелку — что они знают, чего хотят — убить — закопать в стылую землю, заморозить. Никто не поможет, никто чудесным образом на помощь не придет, придется отбиваться хитроумной отговоркой и — и — и ложью, другого выхода нет, нада врать.
Дрожь нарастает, разогнанный резонанс страха размозжит кости, взорвет череп, выбьет из мозгов последние складные мысли; останется только стон, протяжный и слезливый.
Поверят ли они, что это ошибка? Что я-оно не Бенедикт Герославский?
Или, по крайней мере, что не Сын Мороза? Что все это — лишь иллюзии Раппацкого и его людей, сибирская сказка и придворная легенда?
Что не имело ничего общего со смертью екатеринбургских мартыновцев? Что вовсе не желает размораживать Россию, что совсем не враг лютов? Что нет относительно них каких-либо планов? Захотят — так я-оно поклянется всем святым, икону святого Мартына поцелует, перед портретом царя на коленки падет…
Только все это лишь слова да пустые жесты, известно, что перед лицом смерти всякий скажет то, чего от него потребуют. Так зачем им верить — ведь не поверят. Нужно дать им что-то, в чем увидят они для себя выгоду при отказе от убийственных замыслов; нужно дать им какую-нибудь ложь — огромную, красивую, вдохновенную. Ведь это мартыновцы, ледняки, распутинцы, что защищают лютов, защищают Россию во Льду… Знают ли они про Теслу, про безумные замыслы императора, про машины, предназначенные для войны с морозниками?
Вот оно! Выдать им Теслу! Так!
И чем плотнее обматывалось трупной одеждой, чем теплее закутывалось в кровавые лохмотья и тесноватый костюм, старческим смрадом пропитанный, тем сильнее входила злая дрожь в тело и мысли, тем более сильный зажим блокировал челюсти — погрязло в этом страхе и отчаянии. А мартыновцы под кривой лампой — они смотрели.
Открылась дверь, из темной ночи подуло пронзительным морозом, еще один мартыновец сунул башку в средину.
— Все уже! Давайте-ка его!
Схватили под мышки, потащили, хромающего. Вышло на кладбище.
Значительно позднее узнало, что это было самое старое кладбище Иркутска, превращенное в священное для христиан место еще из языческих мест упокоения. Здесь хоронили православных, хоронили и католиков; имели свои могилы протестанты, а рядом — по-соседски — лежал еврей; чуть дальше под голым небом валялись кости бурят и тунгусов. Склон был обращен к западу, к ночным мираже-стекольным огням и зимназовым зорям города, закрытого плотным туманом; но на эту высоту туман либо вообще не доходил, а если и доходил, то очень разреженный, мягкий. И вот из синей прелести мглы проявлялись волны крестов, заснеженных надгробий, ряды невыразительных могил под шероховатым панцирем льда. На север и на юг шли подобные холмы, увенчанные гребнями замороженного березняка. Этот холм называют Иерусалимским. Впоследствии так же узнало, что сарай могильщиков стоял на фундаментах сгоревшей церкви. Единственная оставшаяся стенка тоже была готова упасть. Под ее закопченным крылом ожидали остальные мартыновцы, группа из дюжины мужчин, никто из которых не был тепло одет; один из зимовников даже полуголый, с посиневшим торсом, выставленным на жестокий мороз, разве что в шапке-ушанке, натянутой на бородатую рожу. Сейчас они болтали друг с другом, выпуская изо ртов облачки пара, совершенно темные в свете призрачного полумесяца; они позвали и сами пошли вниз по склону, к свежераскопанной могиле, вокруг которой горели керосиновые костры. Я-оно направилось за ними; ледовые могильщики тащили, не говоря ни слова.
Упало на колени между этими огнями, головой в сторону ямы, в которой собралась черная вода, покрывая дно. Костры горели на кучах земли, выбранной из ямы; за дымом и искрами были видны рукоятки лопат, вонзенных в твердый грунт.
Они глядели. Даже не нужно было поднимать глаз и заглядывать им в лица, зарумянившиеся от близкого жара; все это я-оно прекрасно видело внутри себя. Как они пялятся на пресмыкающегося на коленях, хрипло дышащего человека, трясущегося между морозом и огнем, в отвратительных трупных тряпках, слишком больших и малых, с башкой, покрытой фиолетовыми синяками и сунутой теперь в грязь, на такого вот Сына Мороза — и что им такой вот Сын Мороза способен сказать, чтобы от заповедей ледовой веры они хоть на миг отвернулись, какой ложью эта карикатура отведет их от святой единоправды?
Под холодной черепушкой, беззвучный и слышимый лишь в замороженной гортани, на струне вибрирующей слизи нарастал один лишь жалобный, протяжный стон.
— Из холода в холод, человек нарождается и в холод уходит, холоден Бог, из холода в холод, — певуче забубнил седобородый мужик, размашисто крестясь и целуя зимназовый медальон.
— Из холода в холод!
— Людей в горячке…
— Заморозит!
— Стремления жгучие…
— Заморозит!
— Грехи пламенные…
— Заморозит!
— Кровь возбужденную…
— Заморозит!
— Души распаленные…
— Заморозит!
— Пламя адское…
— Заморозит!
— Мир в пожаре…
— Заморозит!
— Жизнь пепельную…
— Заморозит!
— Слово Мартына!
— Слово! Смилуйся, Христе-Боже наш, Христе-Спаситель наш, Льда ждем, Льдом живем, в Лед верим, в Лед идем.
— Аминь.
— Видите, братья, человек, даже наилучший, на этом свете живя, не выбирает между добром и злом, но только между злом и злом; и наибольшим добром в предсмертные времена будет то, что способен человек отвернуться от зла разума к злу сердца, от зла ради собственной корысти к злу в пользу людей, в пользу миру всему, так. Посмотрите: господин с Большой Земли, Венедикт Филиппович Ярославский, сыном Батюшки Мороза объявленный. Поглядите: он.
— Он.
— Сказали нам отцы: этот есть орудием зла оттепельнического, этот вот едет родителя на погибель лютов обратить, по приказанию министерства врагов Льда, по напущению дварян, отчизну ненавидящих, и душонок подлых, продажных. Так?
— Так. Так. Так.
— И вот зло перед нами: пролить кровь этого вот человека беззащитного. Так вот, брат Ерофей молвит: до того, как возьмем жизнь его на души свои, поддать его испытанию Мороза следует, как в пророчествах записано: замороженный в земле святой, в тринадцатый день Льда живым встанет, из земли извлеченный. Но вот почему брат Ерофей это испытание могилой просил? Какого откровения он туг ожидает? А?
Я-оно подняло глаза. Все глядели на мартыновца, стоящего сбоку, слева, в головах удлиненной могилы. Узнало его по криво заштопанной рубахе и старым обморожениям, по багровой ране на виске, по глазу, опухшему от обломков разбитого интерферографа.
И тут все сделалось ясным и очевидным: почему так быстро нашли в совершенно случайно ведь выбранной гостинице, даже в книгу проживающих еще под собственной фамилией не вписанного, каким образом распознали — этот вот соплицовец, этот сумасшедший из Старой Зимы, он не сбежал вслепую в метель, о нет, на Экспрессе добрался до Иркутска, спрятался где-то в поезде и с глаз не спускал, следил от самого вокзала, или же напал на Клячко и выдавил из него адрес; затем в «Чертову Руку» прокрался, дружков своих ночью приведя: братков-могильщиков с санями-дрогами, с гробом заготовленным — ангел из сна, это он узнал: «Бенедикт Филиппович Герославский». Все стало ясным и очевидным — кроме одного: что такого сказала ему на перроне Зимы панна Мукляновичувна.
— Иначе петербургское слово звучит на земле Льда, — подтвердил соплицовник, лупая над огнем единственным своим живым глазом. — Хорошо знаете, не раз уже так бывало.
— Что скажешь, брат Ерофей? — спросил седобородый. — Следует нам его в мерзлоту закопать?
— Пускай он скажет! — воскликнул одноглазый мартыновец, указывая сквозь дым выпрямленной рукой.
Я-оно поднялось с коленей. Рвануло рукав штучкового пиджака, поправило галстук, переступило на глинистом краю могилы с больной ноги на здоровую, обе в слишком тесные башмаки втиснутые..
— Бенедикт… — Они не слышали; тогда откашлялось и повторило громче: — Бенедикт Филиппович Герославский, так.
Сжало кулаки, чтобы сдержать дрожь. Словно из стреляющего бича, волна возбуждения должна в какой-то точке сойти с человека, разрядиться на конечностях.
Тут же вспомнилась сцена у ног княгини Блуцкой, в каминном зале вагона люкса, и тот взрыв.
— А, делайте, что вам приказывали! — отчаянно заорало в кладбищенскую ночь. — Мне уже плевать! Кгггхрр! И на Мартына вашего! И на Бога вашего! Плевать!
И тут же поперхнулось, желая и вправду плюнуть; кашляя же, с разгона чуть не полетело рожей вперед в мокрую могилу.
Они не сдвинулись с места, не отозвались. То один, то другой глядел на Тимофея. Тот стоял и ждал.
— Мой отец, — сказало через минуту, уже спокойней, отвернув от них глаза, — это какая-то игра природы, не знаю я своего отца, нет у меня отца. И вот вам намерения мои: разморозить его, забрать отсюда, прочь от лютов. Никакого Льда, никакой политики, истории, религии, нет никакой России, никаких божеских или императорских дел. Отец. И все. Вот. — Покосилось в глубину могилы. — Так мне туда идти? Живьем меня засыплете? — Шмыгнуло носом. — Чертов Мартын. От страха. Кха-хрр. Так как? Лезть? А? Ладно, уже прыгаю, пожалуйста вам.
Подобный словесный поток мог извергаться еще долго, но вот — сначала седобородый старец, потом другие мартыновцы: отвернулись, отступили, разошлись в туманный предрассветный мрак. Я-оно, в горячке, глядело им вслед, скрестив руки на груди, дыша через стоящий торчком воротник стариковского пиджака. Они даже не оглянулись. Оставили лопаты и горящие костры — пока сами не догорят.
Остался стоять только слепой на один глаз Ерофей, неудавшийся убийца из Зимы. Я-оно тупо глядело на него, и из дрожащих губ каскадом лились жалостливые стенания:
— Ну что, ну что, что это должно было быть: напугать, забава такая, что ли, чтобы свалился от самого перепугу, а, чтоб вы посмеялись, как он над могилой танцует, этого было нужно, ночь, похищенный человек, кладбище, да еще из гроба, чтобы совсем сердце разорвалось, и гляди-ка: могила выкопана, в могилу, мол, идешь, напугать, так, напугать?!
Ерофей отрицательно покачал головой.
— Так что же?! — завопило я-оно, чуть ли не бросаясь на него сквозь это голубое пламя. — Так что?! Неужели: пара слов — и хватит?! Я вам что — идиот?! — орало. — Что тут за дела?! Суть же не в этом! Мог ведь все, что угодно! Что за театр! А если бы! То, другое, перепуганный! Идиотизм! Что сказал — что это правда?! Вроде, как правда?! Ведь не потому же отпустили! А почему!
На что Ерофей лишь прижал к груди сомкнутый кулак и тихо, решительно вымолвил только одно слово:
— Замерзло.
Потом, потом, потом… Я-оно сидело в гостевом зале «Чертовой Руки» под оправленной в плотное мираже-стекло фотографией Алистера Кроули и пило горячий чай, обильно заправленный ромом, когда за окнами летнее солнце поднималось над иркутскими туманами. Сонный гарсон принес завтрак. На улице звенели первые сани, в Уйском районе, в субботу 26/13 июля 1924 года начиналось движение; Город Льда просыпается на работу, из Холодного Николаевска возвращается домой ночная смена пролетариата зимназа и тунгетита. На столике с шахматной доской, на которой располагались фигуры незавершенной партии Кроули, кто-то поставил пепельницу с непогашенным окурком. Появилось впечатление, будто бы англичанин только что отошел от столика, сейчас вернется и докурит папиросу. Я-оно пыталось есть, но много больше времени заняло продувание носа и откашливание слизи. Руки тряслись, подскакивали стопы, которые дергали судороги перемороженных мышц. Пришлось вначале подняться наверх, в номер, а переодевшись, взяло с собой тросточку с ручкой-дельфином: левая нога практически не слушалась. Хотя большую часть дороги с Иерусалимского холма на западный берег Ангары — по Ланинской и под гигантской Триумфальной Аркой, господствовавшей над Московским Трактом — проехало на санях Ерофея, заново напухшее колено отказывалось слушаться, более того, отказывалась слушаться вся несчастная конечность. Та дрожь, которая началась еще в заколоченном гробу, до сих пор как-то не желала проходить: если не дрожь, так нервный тик; если не тик, то спазматичные судороги; если не судороги, то странные подергивания головы; а уж если не они — то снова дрожь. Ерофей одолжил оленью шкуру, ехало, закутавшись в нее и какое-то вытащенное из-под мешков одеяло. Мартыновец не отзывался; но, по крайней мере, уже не вел себя по-хамски, даже вежливо поклонился. Действительно ли подарили жизнь? Что скажут они отцам секты, что отрапортуют Распутину? А вдруг поступит новый приказ? А может их больше — не одна фракция Распутина и еще одна, Пелки, но много других, которые боятся влияния Сына Мороза на Историю; и множество таких, что станут защищать все, что исходит от Отца Мороза — так что, может статься, через мгновение нападут другие фанатики и захотят похоронить живьем? Стискивало челюсти, чтобы хотя бы зубы не стучали в тряске. Нет, ну какое же странное принуждение, какая сюрреалистическая ситуация: похитили, в гроб сунули, убить хотели, а теперь вот рядом недоделанный убийца, и нет храбрости заявить об этом ему в лицо; я-оно еще принимает от него грязное одеяло, чуть ли не благодаря вслух. А тот и не стыдится, он ничего не стыдится — в этом проблема с людьми веры, с подданными абсолюта, божественного или человеческого, что пока они исполняют его, абсолюта, приказы, то ничего плохого не делают, какими бы те приказы ни были. Придушат твоих детей, а потом сердечно пригласят на полдник, и станут еще удивляться, если ты не придешь. Вот что такое человек, живущий в правде. И еще одна вещь, про которую Ерофея не спросило, поскольку о таких вещах не спрашивают: почему же просил испытания и прослушивание для неверного, осужденного их мартыновской верхушкой, неверного, которого днем ранее сам хотел убить? Что такого произошло? Только Ерофей так и не заговорил. Перевез через реку, высадил, моргнул одним глазом. — С Богом. — Похромало, не ответив ни слова. Рука, поднимающая стакан с чаем, до сих пор дрожит. В пальцах до сих пор остались занозы от досок гроба. Идти в участок? Ничего не говорил, потому что прекрасно знал, что Сын Мороза этого не сделает.
Не удалось проглотить кусочка булки, даже намоченной в горячем молоке; стиснувшееся горло не желало пропускать ничего. С другой стороны столика Кроули уселся завтракать толстый армянин, не снимая выпуклых очков из мираже-стекла. Выдув чашку черного кофе, он развернул свежий номер двуязычного «Курьера Ангары». На первой странице было что-то про поляков — глянуло я-оно, словно аист, выгибая шею — про поляков, только их называли еще и «японцами»; несколько дней назад кто-то взорвал Зимнюю железную дорогу, линию на Кежму, и подозрения пали на «польских террористов». Вспомнились жандармы и казаки на Муравьевском Вокзале. Ага, так это не по причине бомбы лже-Верусса, здесь другие бои, для которых дела Теслы и лютов находятся совершенно в стороне. Армянин выставил молочно-цветастые стекла над газетой. Я-оно выкрутилось на стуле, инстинктивно отводя взгляд — в сторону, вверх, на картину, висящую над шахматными фигурами.
На этом увеличенном до размеров портрета снимке гладко выбритый мужчина в двубортном костюме стоял перед фасадом гостиницы, тогда еще имеющей другую вывеску, а на фоне и с правой стороны, над серой мглой, которая смазывала большую часть фотографии, на небе висели угольно-черные колоннады. У Кроули было мясистое лицо с иронично искривленным ртом, что было весьма четко видно по сравнению с покрытым льдом фасадом дома и окружающим снегом, поскольку кожа англичанина, его зубы между губами, а особенно, глаза — все это было выжжено на снимке различными степенями черного; темным было и облачко, растянувшееся над головой иностранца: его пропитанное тьмечью дыхание. Как долго жил здесь Кроули? Как скоро превратился он в столь закаренелого лютовчика? Хозяин говорил, что Кроули ходил в соплицово. Кроется ли в этом какой-то естественный способ накачивания тьмечью, то есть, без помощи машин доктора Теслы, и не требующий многих лет проживания в Краю Лютов? Зарядиться теслектричеством путем общения с лютами, так что даже от глаза камеры не уйдет это мерцающее отьмечение, адская чернота на теле и вокруг тела, и ангельские све-тени. В таком случае, люты должны представлять собой истинные резервуары тьмечи — и действительно, разве часто их лед не кажется темным, словно стеклянная бутылка, заполненная чернилами? Алистер Кроули нашел способ, чтобы пить его прямо из источника. Стоит на морозе с непокрытой головой, с издевательской усмешкой на толстых губах. Холодно ли ему? Дрожит ли он в тумане? Мерзнет ли? Уже замерз — вот в чем штука. Я-оно затряслось в неожиданном приступе конвульсий, упущенная ложечка зазвенела на блюдце. Ведь остерегали — Поченгло, Разбесов, Зейцов — остерегали: это совсем другой мир, и другие законы им управляют; и если бы все они ограничивались только к сфере физики…!
Замерзло. Ерофей никак не мог объясниться в этом, этот вопрос понимался сам по себе. Сказало ли правду или солгало — действительно ли именно таковы откровенные мысли по отношению к отцу, либо во всем был лишь трепет отчаяния: ночь, кладбище, огни, луна, готовая могила — сказало — и замерзло.
Сколько раз становимся мы в изумлении, услышав высказанные именно нами вслух слова, особенно, в политических, религиозных дискуссиях, или же в беседах о любви: высказалось, то есть, теперь уже знаешь свое суждение; высказалось, то есть, теперь уже знаешь, по отношению к кому ненависть, а к кому — стремление. Включись в ссору — и узнаешь свой ум. Бросишься в смертную сечу — узнаешь свое сердце. Или, по крайней мере, вступи в азартную игру с очень высокими ставками. А еще лучше: загляни в собственную могилу, погляди на ту черную воду. То, что узнаешь о себе, Летом познаешь всего на мгновение и тут же теряешь уверенность такого знания; но в странах Льда невозможно таким образом узнать ничего, что не является полностью правдой или же полностью ложью.
Замерзло. Не таким ли образом вещь, которая правдой не была, внезапно ею становится, чтобы потом уже на все века оставаться правдой? Есть такие мнения, которые становятся истинами в определенный момент; имеются мнения, которые делаются правдами, правдивость которых создается. Но ведь Котарбиньский имел в виду исключительно прошедшие факты. Невозможно ведь подобным образом заморозить человека, то есть, в том числе и того, чего этот человек еще не сделал. Невозможно в буквальном смысле создавать правдивость, как создают ремесленные изделия, плод в лоне матери, математическую формулу или магнитный заряд в теле. Ведь даже машины, несущие тьмечь, этого не делают, даже люты. Я-оно высморкало нос, влило ром в стиснутое горло. Армянин снял очки; у него были глаза маленького ребенка, и глядел он с детской бесцеремонностью. Я-оно снова отвело взгляд. Табачный дым залег над шахматной доской Кроули серой лентой. Вышел и не вернулся; пошел охотиться на лютов и не вернулся; вошел в соплицово — и не вернулся. Я-оно покачало головой. Навязать правдивость каким-либо физическим действием нельзя!
А потом, потом вспомнился палец Тадеуша Коржиньского.
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.