Лёд.
О старых и новых знакомцах и незнакомцах.
— Не нравится мне все это, — буркнул Чингиз Щекельников и хлопнул по боку в поисках штыка. — Наденьте-ка очечки. Темно, как у Победоносцева в заднице.
Во всех окнах, дверях и форточках здания Физической Обсерватории Императорской Академии Наук горели тьвечки. В ночном облаке центра города, время от времени, отблескивали только светени, перекрывая интенсивный мрак, когда между источниками тьвета проходили шастающие в подворотне и по внутреннему двору рабочие и носильщики, чуть ли не целая рота солдат и возбужденные сотрудники самой Обсерватории. Чуть подальше, от улицы и площади, за границей тьвета собралась кучка зевак; впрочем, приостанавливались чуть ли не все прохожие, да и сани заметно притормаживали. Перед главными воротами, на широких полозьях, обвязанные тряпками и соломой, обсыпанные снегом, лежали громадные цилиндры теслектрических установок. Между ними, держа в руках винтовки, стояли казаки с азиатскими лицами, заслоненными широкими мираже-стекольными очками.
Тьвет через мираже-стекла уже не так слепил. Я-оно прошло среди саней и невыразительно серыми силуэтами казаков. Бесцветные пятна перетекали из тени в тень — одно из пятен подскочило, схватило за плечо, изумленно вскрикнуло и отступило.
— Гаспадин Герославский!
— Тихо, Степан, тихо.
Пожилой охранник провел через главный вход нового здания Обсерватории. Здесь тоже стояли казаки, куря папиросы и жуя махорку. Тьвет протекал снаружи и из боковых окон, но в средине горели уже яркие электрические лампы, и в этой постоянной битве света с тьветом, словно в плохо перемешанной молочно-смолистой каше то выступали, то западали в серость, в темноту, подземный мрак — очередные фрагменты стены, пола, потолка, монументальных зимназовых колонн и массивной мебели.
Я-оно расстегнуло тулуп, сняло шапку и очки. Дыхание зависло в густом воздухе. Кивнуло Степану. По-видимому, он тоже хорошенько уже пропитался тьмечью: вслух не нужно было ничего говорить, склонил голову и скрылся в темноте.
Разглядывалось по громадному залу, сейчас грязному и захламленному. Под потолком висел инкрустированный цветными цацками глобус. Стену высокого вестибюля Обсерватории (первый этаж высотой в семь аршин) покрывала гигантская фреска, представляющая сибирский летний пейзаж, волны бело-зеленого леса и небо, голубое, словно перевернутое озеро.
Чингиз Щекельников глянул и громко харкнул.
— Терпеть не могу берез, особенно летом. Такие белые, словно птицы их полностью засрали.
— Ну, вы у нас исключительный эстет.
Достаточно пройтись по иркутским улицам, и у европейца, еще не свыкшегося с культурой Империи, уши свернутся в трубочку, настолько гадок и пропитан сквернословием язык обитателей восточной России; и Щекельников в этом плане исключением не был. Квадратный мужик, с квадратными лапами, с перебитым чуть ли не под прямым углом носищем над квадратной костью подбородка, запихнутый в старую гимнастерку под двойным тулупом, в обшитые кожей войлочные пимы до колен — имел лишь то от культурной личности, что гладко брился и не плевал на ковры. Когда пан Белицкий представил его как человека проверенного, на которого можно было положиться, притом — с мужественным сердцем, который еще в первые алмазные экспедиции для голландцев хаживал, я-оно сразу же подумало, будто это некий разбойник с руками по локти в крови, который в Сибири потому осел, потому что с Большой Земли его за дела гадкие за Урал на всю оставшуюся жизнь по праву изгнали. Оказалось же, что был он урожденным сибиряком, на свет появившимся в Желтугинской республике на китайском Амуре. Преступления — совершал, не совершал, но уж наверняка унаследовал разбойничью кровь. Дело в том, что до шестидесятых и семидесятых лет прошлого века заселение Сибири русскими людьми шло ни шатко, ни валко, так что администрация проводила правительственные цели, привлекая самые незаконные способы; среди всех прочих, губернатор Муравьев-Амурский, знаменитый своими оригинальными инициативами, для улучшения статистики «добровольного переселения» на несколько тысяч душ придумал такой вот метод: по всей восточной Сибири собрал он всех проституток и уличных девок, набрал соответствующее число каторжников, списав им остаток приговора, а затем, собственноручно выбранные пары поженив, отправил их «на заселение». Чингиз Щекельников был отпрыском одной из таких амурских супружеских пар. Трудно сказать, взяли ли в нем верх худшие черты матери или отца. По отчеству он не представлялся. Руки не подавал. Не кланялся. Не мигал (эта ящериная интенсивность взгляда беспокоила в нем более всего). Он носил большие, выпуклые мираже-стекольные очки в костяной оправе и чистил квадратные ногти длинным штыком.
На пана Белицкого сильно подействовали письма, которые начали приходить на Цветистую, семнадцать уже на следующий день после первого визита в представительство Министерства Зимы. Не все они были адресованы «Герославскому Б.Ф.», на некоторых имелись такие описания: В собственные руки Сына Мороза, Баричу Зимы, либо, что еще хуже: Ему. Заходили и всяческие типы, совершенно пану Войславу неизвестные, стучали в двери в самую неподходящую пору, заговаривали с людьми Белицкого. Кто-то бросил в окно камень, обмотанный в бумагу с угрозами. В связи с этим, я-оно объявило про свой переезд обратно в «Чертову Руку», чтобы семейство Белицких не пострадало, только пан Войслав, равно как и пани Галина не желали об этом слышать.
Не было такой возможности, чтобы появление в представительстве Министерства Зимы не пошло громким эхом по всему Городу Льда. Тем более, когда для всех уже замерзла такая вот правда: в Иркутск прибыл сын Батюшки Мороза. Это же появление, словно камень, разбило волшебный защитный щит, отделявший до сих пор дом Белицких от остального мира. И внезапно вернулись все страхи, которыми я-оно жило в Экспрессе: будто бы каждый человек в Иркутске должен быть либо явным врагом, либо каким-то тайным агентом; что вот-вот догонят, нападут, пристрелят, сунут нож под ребро — достаточно только встать на иркутской мостовой. А ведь и вправду, разве не похитили уже в первую ночь, не сунули в гроб, не желали живьем в могиле закопать? Только дай им возможность — на клочки разорвут. Помнило ведь горячечную трясучку души и тела, которая начиналась только лишь при мыслях о подобных угрозах — страх — мысль о будущем страхе — тогда, когда было еще и трусом.
Пан Белицкий, поразмыслив о возможных последствиях, нанял на дополнительное время рабочих со своих складов, трех здоровил в каких-то латаных пальто, завернутых в войлочное тряпье с ног до головы так, что только бело-цветные полукружья очков, словно глаза насекомых, выступали из обмоток. Исходя черным паром дыхания, они охраняли дом, от двора и до улицы, от реки и со стороны перемычки между домами, днем и ночью. Когда семейство Белицких садилось в сани, здоровяки кланялись женщинам и улыбались через платки детям, стыдливо пряча за спиной костоломные дубины.
Кого отпугнули, того отпугнули; но не всех. Парой дней позже в доме на Цветистой раздался грохот и звон стекла. На сей раз, кусок льда был обмотан в обрывок «Иркутских Новостей» с дополнительно накаляканными ругательствами. Григорий, слуга Войслава, принес газету на кухню. Снабженная нечеткой фотографией Николы Теслы, гордо стоящего с руками, стиснутыми на наконечниках громоотводов, в кустистых ореолах миллионвольтного разряда, статейка была названа так: В Иркутск прибывает Доктор — повелитель громов и молний! С толстым восклицательным знаком, а как же, да еще и с подчеркивающим вензелем. Я-оно послало человека за более свежими газетами. Приезд Теслы был отмечен во всех печатных изданиях. «Голос Байкала» поместил снимок доктора с подписью: Чародей в своей лаборатории в Колорадо-Спрингз, на котором Тесла сидел, спокойно читая книжку под толстыми, словно древесные стволы, длиной в несколько десятков аршин змеями белых разрядов; понятно, что это вызывало немалое впечатление. Часть журналистов спекулировала относительно заказанных у изобретателя чудесных машин для производства и обработки зимназа, но другие правильно усматривали здесь руку Императора и более сложные намерения. Я-оно нервно перелистывало прессу. Никто из борзописцев до нутра не донюхался, тем не менее, весьма беспокойным был сам факт, что нашелся кто-то, соединивший имена Николы Теслы и Бенедикта Герославского. Кто знал, что я-оно ехало с ним одним Экспрессом? Вышла ли утечка из Министерства Зимы — одна фракция, запускающая сплетни против другой? Или сам серб проболтался кому-то, когда его соответствующим образом настроили? Бывают у него такие мегаломанские настроения, нервная склонность к театральной драматургии, как сказала бы mademoiselle Филипов. Но он же мог быть и параноидально скрытным, неделями не высовывать носа из своих лабораторий.
Вопрос: каким человеком замерзнет — замерз — Никола Тесла?
Люди меняются — пока не перестают меняться.
Но он, он высасывает из себя перед завтраком правду и ложь ведрами, бутылями, пудами черной соли, галлонами тьмечи. Пообещал помощь? Так что с того — накачиваясь дополна, перепуганный видением умственного Мороза, он способен одновременно сдержать и не сдержать слово, в одно и то же время умолчать и предать, помогать оттепельникам и леднякам, служить царю и Победоносцеву, одновременно спасать Отца Мороза и выдать его в руки Шульца; в одинаковой степени поступая откровенно, разумно и логично.
Отсюда и утренний визит, в самую пору перед долгим теслектрическим ритуалом.
Господин Щекельников мерил занятым у василиска взглядом казаков, потягивающих свои цигарки возле угольной корзины под противоположной стеной (он мог так часами вонзать в чужого человека свой гневный, заядлый взор) и не заметил, когда из глубин вестибюля, из-под арки лестницы появилась высокая фигура Николы Теслы. За длинным сербом топтался Степан вместе с еще одним седым очкариком. Тесла отослал их жестом руки в белой перчатке и искусно обошел Чингиза. Серб был в элегантном однобортном костюме, на плечи набросил черную шубу с отложным воротником. На расчесанных симметрично от центрального пробора волосах блестела помада, проскакивали светени и черные искры. За собой он оставлял угольно-черные послесилуэты, словно последовательность постепенно гаснущих астральных проекций; самые бледные послевидения еще стояли на лестнице, спускались на мраморный пол вестибюля и только-только поднимали радостно голову при виде неожиданного гостя.
— Мистер Бенедикт.
— Доктор.
Он широко улыбался. Я-оно пожало его руку.
— Так что.
— Да.
Тесла приглядывался с неподдельной симпатией, склонившись в позе опекуна.
— Вы болели.
— Плохо выгляжу.
— Уже лучше.
— Но.
— Так. И по глазам.
— Глазам?
Доктор коснулся обтянутым белой тканью пальцем нижнего века.
— Орган, поглощающий лучи тьвета…
— Ааа…!
То есть, он уже откачал тьмечь, в этом не было никаких сомнений. Из-за тела доктора выдвинулся квадратный Чингиз, пальцы его искали штык.
Серб добродушно глянул.
— А это кто? — спросил он все еще по-немецки.
— Не нравится мне это, — повторил про себя Щекельников, недоверчиво пялясь на худого серба.
— Что у него болит? — заинтересовался Тесла.
— Да здоровый он, здоровый. Вот только чрезвычайно подозрительный.
— Так?…
Я-оно почесало под густой щетиной.
— Самый подозрительный тип и разбойник, которого удалось найти по эту сторону Байкала.
— И на что он вам?
— Ба! А кто же придумал со всеми этими тьвечками?
Тесла провел взглядом очередной обитый жестью ящик, который внесли с улицы запыхавшиеся носильщики.
— Тут такое дело, Степан и какой-то местный офицер, которого к нам приставили, очень опасаются шпионов и журналистов; якобы, представьте только, они могут сфотографировать императорские машины, в связи с чем возникнет какой-то скандал или чуть ли не политический крах.
— Нам надо поговорить наедине.
— Знаю.
— Машины.
— Мммм. А что, «машины»?
Таак, откачал тьмечь настолько, что рассеян как дитя.
— Все зависит, в каком состоянии они сохранились.
— В неплохом. Большая часть.
— И сколько это займет времени?
Тесла поправил шубу на плечах, сунул платочек поглубже в кармашек, затем развернулся на каблуке к меньшему чем он чуть ли не на голову Щекельникову.
— Он же нас подслушивает, — заявил он, изумленный явной наглостью прямоугольного разбойника.
— Все глядят, — подтвердило я-оно с некоторым весельем. — Сами гляньте: Степан и еще тот седой, они вас ждут…
— Ммм, время, время, да, сегодня мы должны начать вытаивать колодец. В таком случае, приглашаю в Новую Аркадию! Кристина обрадуется. А как только здесь устроюсь — как можно скорее заходите. Покажу вам… Впрочем… Но рад, рад вас видеть! Ах, — перескакивал он с одного на другое, — расскажу вам такое…
— На сегодня я уже договорился, может, завтра.
— На завтра, обязательно!
Я-оно засмеялось.
— Обязательно.
Тесла снова протянул руку.
— Нас не должны были бы видеть здесь вместе, — шепнул он, схватив рукой в перчатке обтянутую перчаткой руку.
— Тут уже, доктор, вы ничего не поделаете, — вздохнуло я-оно. — Замерзло.
Он кивнул.
Подняло трость.
— Господин Щекельников!
Чингиз насадил на свой шнобель мираже-стекла.
— Так видел гаспадин Е-Гье-Герославский, как он струхнул? Я цыган знаю, с цыганами никогда ничего хорошего не получится. Считай денежки в карманах! Ты посмотри, какой крутой лютовчик — а вроде бы только приехал. Говорю вам, темное тут дело. А, лют их ебал.
Лют их ебал, морду льдом засрал. Кто дороги пытает, на морозе сдыхает. Курва колода — материнская порода, курва горяча — папаша ебанул с плеча. На подобного рода поговорки и мудрости, густо приправленные уличной матерщиной, из уст Чингиза Щекельникова всегда можно было рассчитывать. Панна Марта никогда не допускала его выше первого этажа; спускалось от Белицких, а он ожидал в прихожей внизу. Здесь же с ним и прощалось. Не подавая руки, не кивнув головой, не буркнув хотя бы слова, он оборачивался спиной и совал кубические ладони в карманы двойного тулупа. Как-то утром спустилось в нижнюю кухню и застало его в компании двух здоровил Белицкого — они молча сидели втроем, сжимая в лапищах кружки с самогоном, мрачно пялясь перед собой. Единственная разница заключалась в том, что здоровяки не брились.
Говоря по правде, если не считать недавно прибывших с Большой Земли и самые высшие сферы, то, как раз, гладколицых мужчин и не видало; во время бритья мужчина уничтожает естественную пропитку кожи жиром, в связи с чем, она потом легче поддается обморожению. Глянуло в зеркало. Борода уже успела отрасти, хотя еще и не до варшавских размеров; отросли и волосы на голове. Позвало слугу, чтобы тот патлы срезал, а потом и побрил. Что замерзло, то замерзло.
Шрамы на щеках покрыла щетина, был виден только один, самый длинный, идущий под самый глаз. Натянуло кожу. Как это он появился? После падения с Экспресса? От железных листьев Подземного Мира? Или от ледяного кинжала мартыновца Ерофея? Снова глянуло в зеркало — уже после бритвы: голый череп, черная растительность, искажающая черты лица, взгляд чахоточника из-под черных бровей. Среди бумаг из Министерства Зимы была старая фотография отца, сделанная для тюремных документов сразу же после его прибытия на каторгу, датированная осенью 1907 года: Филипп Герославский, двадцать девять лет, с распутинской бородой, подстриженный наголо по ссыльной моде, в помятом пиджаке и старой рубашке. Я-оно сбросило одежду. За время болезни исхудало еще сильнее, можно было ребра пересчитывать да косточки считать. Стало в профиль, стало тылом, поглядывая через плечо. Ведь малого же нужно, пришла мысль, тело — как карточный домик: прикосновение, дуновение — и все распадается. Лёд — что бы там ни говорить, тоже какой-то выход. Кто может утверждать, насколько извратится людской разум через десять лет каторжных работ в лесных ротах и на каменоломнях? Эпифания[232] Зейцова ничем необыкновенным не была. Все пророки и гностики приходят из пустыни, из мест, где людей нет. В палестинских пустынях кто-то видит горящие кусты и огненных ангелов, в Сибири же — апостолов Льда.
Надевая последний уцелевший костюм (транссибирские эксцессы стоили чуть ли не половины приобретенного за иудины сребренники гардероба), подумало, что, возможно, вычисление отцовских Дорог Мамонтов разумнее всего следовало бы начать с другого конца, то есть, не от морозных проявлений, но еще от каторги, от первых лет в ссылке, и что его тогда привело к Мартыну, в каком направлении он шел, что дошел, куда дошел — и куда пойдет дальше — куда спешит тонкая, прерывистая линия его Пути — чтобы на нем его опередить и встретить.
А самый лучший костюм был просто необходим — на званых обедах у семейства Белицких бывают самые различные знаменитые фигуры иркутского высшего и финансового общества, что там говорить, из правительственных кругов тоже, возьмем к примеру такого вот Гермеса Даниловича Футякова, члена городской думы, которому предсказывали, будто бы он вскоре заменит в кресле градоначальника Болеслава Шостакевича. Футяков всегда приходил за час до назначенного времени; вместе с паном Войславом они закрывались в кабинете, откуда думец выходил всегда радостным и навеселе. — Гаспадин Футяков, — сообщил Войслав полушепотом, наклоняясь через стол, — очень честный вор. — Говорил он это очень легко и с усмешкой, только я-оно жило в Краю Лютов уже достаточно долго, чтобы влет понять значение этих слов. А равняется Б, Б равняется В, В равняется Г, ergo, Гермес Данилович Футяков — это честный вор. И далее: Пьер Иванович Шоча из семейства, каким-то образом связанного с швабскими Гогенцоллернами через какой-то там румынский мезальянс, худосочный молодой человек андрогинной[233] наружности, съедавший всегда едва лишь половину кусочка из предложенного ему блюда.
— Известный бабник и морфинист, урожденный лентяй, — рассказывает пан Войслав. А кто же это такой, ну, кто? А никто иной, как пан Порфирий Поченгло, директор Металлургического и Горнодобывающего Общества Коссовского и Буланжера.
— Гений с горячим сердцем. — Далее: Биттан фон Азенхофф, один из старинных иркутских богачей, промышленник еще предзимназовых времен, теперь уже настолько своим богатством насытившийся, что для развлечения хватающийся за самые различные дела и аферы; совладелец публичных домов и организатор бесславных ангарских кулигов[234]. — Победитель несчастный. — Далее. Андрей Юше, молодой банкир, только что женившийся на племяннице раввина, Израэля бен Коэна. — Хорошо воспитанный трус. — Господин Сатурнин Грживачевский, вице-директор у Круппа, рьяный охотник, при любой оказии вырывающийся в тайгу; левая рука не очень слушается, после встречи с мишкой остался огромный шрам, заметный из-под манжеты сорочки. — Трудолюбивый эгоист. — Пан Ёж Вулька-Вулькевич, пописывающий сообщения в петербургский «Край» и «Иллюстрированный Еженедельник». — Явный пилсудчик, злящийся на весь свет и еще на половину Америки. Вам следует знать, что под псевдонимом пан Еж редактирует еще и «Вольного поляка». — Et cetera, et cetera; и все они крутые лютовчики, с впитавшейся под шкуру тьмечью и резкой потенью, сползающей по лицам, волосам, одежде.
Всякий раз, глядя вдоль стола, повторяло про себя данные им Войславом характеристики, словно приписанные гостям в силу этикета неизбывные титулы и отличия. Да как же так, — воскликнет образованный европеец, ознакомленный с Фрейдами и Бергсонами, — как же так, ведь человек — это не измеримый предмет, не материальный объект, описываемый качественными и измеримыми факторами; будто бы вон тот, так вот он такой-то и такой-то, а вон тот: такой-то, не иной, и еще вон тот — именно таковой. Как же так? Замкнуть человека в словах — ба! парой слов сказать о нем правду — ведь невозможно! Нет трусов, и нет храбрецов, нет благородных и подлых, нет святых и грешников. Невозможно высказать правду о человеке на любом из междучеловеческих языков! А тут, вот скажут: урожденный лентяй — и это правда! Честный вор — тоже правда! Трудолюбивый эгоист — правда! А если попытаешься солгать — солжешь с абсолютной уверенностью в том, что лжешь.
Приглядываясь к ним украдкой над тарелкой, передвигало языком вдоль неба, в поисках того вкуса и чувства, что запомнилось еще с поезда, после сеанса у Теслы. Так существует ли и вправду такое место — такое время — во Льду, под абсолютной властью Мороза, когда алетейметры[235] достигают конца шкалы, тьмечь кристаллизуется в жилах, и теслектричество стреляет черными молниями — такое место, такое время, что язык второго рода становится тождественным с языком первого рода, и можно высказать то, что высказать невозможно?
После первого же званого обеда ни о чем не мечтало, как только подслушать только в говоре гостей слово, нашептываемое паном Белицким на ухо кому-нибудь из гостей — слово о Бенедикте Герославском.
— …est-ce possible? Cest a peine croyable.
— Nullement[236], я ведь и сам туда побеспокоился, это один из тех китайских докторов. Вот поглядите-ка, эти пальцы я вообще не мог выпрямить. Alors[237], ложишься на твердом матрасе, не самом чистом, впрочем, и китаец вонзает тебе в тело тунгетитовые иглы. Называется это — Искусство Чень-цю. Весьма помогает от ревматизма и возрастных болезней. Доктор зажигает какие-то благовония, жар к иглам прикладывает, и тогда такой успокоительный холод по мышцам расходится…
— А я слыхал про китайских врачей, готовящих на тунгетите опиумные смеси, — сказал Пьер Шоча. — Не было ли у вас способности попробовать и их?
— Да нет, вы знаете, как-то не сложилось.
— А вы знаете, милые дамы, в чем, якобы, необычность черноопиумных упоений — ведь сонному рабу ничего не нужно, скорее уже наоборот: зелья в него вливают, чтобы перетянуть его на сторону яви — но черный опиум, ах! — размечтался вьюнош, и в мечтательности этой насадил на вилку и сунул в рот целую картофелину. — Ммм, черный опиум, он действует совершенно иначе.
— Вы его употребляете?
— Как это удачно выразил господин Грживачевский, «как-то не сложилось».
— Но знаете кого-то такого, кто употребляет?
— А вот тут очередная помеха. Знаю, а точнее, знал я двух гурманов восточной медицины, которые утверждали, будто бы, тем или иным путем достали этот порошок. Понятное дело, весьма любопытствуя его свойств, я попросил их пообещать мне, что тут же дадут мне откровенный отчет по снам и всяческим ощущениям, как приятным, так и неприятным. Но после того наша встреча не состоялась, оба исчезли куда-то бесследно, туман наш марозный поглотил их, ммм.
— И все это делишки тех самых китайских шаек, — буркнул Гермес Данилович. — Триад, или как там они еще называются. Белый Лотос! Дети доктора Суна[238]! Кулак Во Имя Справедливости и Единства! Кто их так называет? Кара божья, один китаец и другой китаец — на тебе, отличи одного муравья от другого. И, естественно, по-русски они тоже не говорят. И узнаем только тогда, как снова какая гадость от них по городу расползется, или же когда найдем у них огнестрельное оружие.
— Быть может, господа боятся китайской революции? — засмеялся редактор Вулька-Вулькевич.
— Да что там, дорогой мой, китаец ни в какие социализмы никогда не поверит, это люди крайне семейные, чтобы отказаться от собственности, поколениями накопленной, либо предпочитая мудрости стариков мудрость толпы. Каждый год у них в империи появляется сотня новых промышленных предприятий на миллион юаней. Я знаю, что говорю, торгую с ними. На китайской хитрости ой чего выстроить можно! И при том, насколько же народ этот не восприимчив к возвышенным идеям — идея у них одна: практичность. Конфуция читали? Одни нации, как и поляки, прошу прощения наших уважаемых хозяев, могли жить в свободе от милостей земли, молоком и медом истекающей, и потому никогда не научились покорности и необходимого для величественных замыслов единомыслия, а вот другие нации — как китайская — должны были организовываться для огромных работ, регулирующих течение рек, чтобы вообще выжить, и отсюда вам Великая Стена, отсюда и существующая четыре тысячи лет империя.
— Может я и ошибаюсь, — сказал Андрей Юше, — но, может, и не ошибаюсь, а если не ошибаюсь, то дело такое, что революционная анти-манчжурская партия только и ждет способности выступить против императора, а поскольку лютов на юге Китая еще нет, то там и ширятся мужицкие восстания, доктор Сун собирает войска, а поскольку в Гонконге Льда пока тоже нет, то…
— Вы уж меня простите, — простонал фон Азенхофф, — только у меня уже голова раскалывается, мозги пухнут и через нос выливаются, как слышу про Лед и про Историю. Ерунда, господа мои, мартыновская ерунда на постном масле.
— Да как вы так можете говорить! — возмутилась госпожа Грживачевская, бросая перепуганные взгляды на другой конец стола.
Фон Азенхофф стукнул открытой ладонью по скатерти.
— Да мне какое дело, что в доме повешенного про силу притяжения не говорят? Господин Герославский меня простит. А если не простит, то я его и знать не желаю, да и зачем? — Он снова рассмеялся. — А вот желаю чуточку понагличать в отношении этой вот утки, notabene[239], великолепной, пани Галинка, целую ручки; самую чуточку понагличать. Что вы на это скажете, уважаемый?
— Я тоже так считаю, — ответило я-оно, нарезая Михасе кусочек мяса. — Что все это ерунда.
— Ай-ай-ай, но почему вы со мной должны сразу же соглашаться? Вы должны надуться по причине деликатности оскорбленных чувств, забросать меня оскорблениями, и вообще: бросить вилку и хлопнуть дверью. О!
— Тогда мне бы вообще не пришлось в город не выходить, закрыться в комнате, словно Победоносцев в башне.
— Ха! А знаете, почему Победоносцев на свет божий не выходит? Погодите, это же совершенно свежая сплетня. Так вот, якобы, французская болезнь так уже его проела, что сам он собственного вида стерпеть не может, и…
— Herr Биттан! — рявкнул с другого конца стола разгневанный пан Белицкий.
— Я же и говорю, — продолжал фон Азенхофф, — отличная утка, просто замечательная.
Следует добавить, что Биттан фон Азенхофф был самого благородного вида, такой вот пожилой патриций, со слегка заснеженными сединой волосами, в элегантном костюме из английской шерсти, с моноклем в глазу и с бриллиантовой шпилькой на мягком шейном платке. На обеды к Белицким он приходил сам, овдовев еще в прошлом веке.
Жена Андрея Юше была близкой подругой жены пана Войслава; они, не переставая, сплетничали через стол, мало чего кладя себе в рот; впрочем, женщин, настолько затянутых в корсеты, как здесь, в Иркутске, по Королевству вообще не помнило. Сплетничали они о любовных отношениях, недавно открытых магазинах, любовных отношениях, детях, любовных отношениях, мигренях по причине Черных Зорь, любовных отношениях, о ценах на ткани для бальных платьев, любовных отношениях, любовных отношениях и еще раз о любовных отношениях. Лютовчики — довольно влюбчивый народ, подумало я-оно, отодвигая стул Михаси, девочка побежала к папе на колени. Так что же такое заключается в эффекте концентрации тьмечи, что это ведет людей к сердечным аффектам? Ведь это же форма безумия и неожиданное изменение человеческой природы; здесь подобное вообще не должно случаться.
А если все наоборот, если ошибаются все поэты, если глядят не в ту сторону романтики — и любовь ни в коем случае не является необычным состоянием, но как раз естественным основанием правды о человеке, от которой он как раз уходит, теряясь в мире между «да» и «нет»… Любящий человек более простой и более настоящий по сравнению с человеком не любящим. Усложнения и неопределенности нарастают по мере удаления от любви. Зейцов наверняка бы под этим подписался. И это можно проверить, хотя бы, по приходским записям крещений и браков в генерал-губернаторстве. Безумие — это существование без чувств, болезнь — это бесстрастность, извращения — это жизнь, пустая после ухода любви. Кто любит, тот здоровеет. Чувство заявляет о себе языком догматической уверенности; лишь от сухих рассуждений, лишенных страсти и чувства, рождается всяческая неуверенность, всякая полуправда, всякая наполовину ложь. Погляди на Михасю, втиснувшуюся в жилет Войслава: дитя замерзает в истине ребенка, но не найти какой-либо единой истины в ребенке, оторванном от родителей.
Я-оно пересело на освободившийся стул справа от редактора Вульки-Вулькевича.
— Я слышал, вы были знакомы с Филиппом Герославским.
Тот смешался и в первый же момент гневно насупился.
— От кого вы это слышали?
— Выходит, знали. Здесь встречались?
Тот повернулся передом, опирая седую голову на руку, поставленную между рюмками.
— Дорогой юноша, хотите, чтобы старик по-пьяному начал вспоминать, слишком жестокая забава. — Он хрипло рассмеялся. — В первую очередь, все это так не было… но, но, что вы, собственно, знаете о его подпольной работе?
— Ничего.
— Ничего: Ничего. Хмм. Так вот, прежде всего, все было не так, будто бы мы сошлись, словно какие-то политические братья, борцы за одну идею.
Он махнул служанке, указывая на бокал; девушка, искусно обойдя валявшихся на ковре детей, которые завязывали бант на хвосте громко мяукающего кота, налила алого ягодного вина. Пан Вулька-Вулькевич громко отхлебнул, вздохнул и кивнул, приглашая приблизиться. Я-оно придвинуло стул поближе. Пан Еж закинул ногу на ногу, поправил галстук-бабочку под выступающим адамовым яблоком, откашлялся.
— Таак. Когда разговариваю сейчас с молодежью, или же когда необходимо им что-либо изложить на печатных страницах, вижу, насколько сложно представить им наше прошлое во всем его движении, изменчивости, текучести, нерешительности. Тем более, здесь, подо Льдом, где все кажется таким надежным и вечным. Проклятие! Ну как объяснить, что тогда я был кем-то другим, чем сейчас? Как откровенно выступить от имени того, что уже не существует?
— Оправдать ошибки молодости.
— Да нет же, как раз, не ошибки, молодой человек. Вы предполагаете, будто бы тогда имелись некие лучшие решения, которые были пропущены по глупости или по ущербности характера. Но разве дитя рассуждает как взрослый человек? Разве это его ошибка, что он мыслит, как дитя? Были ли это наши ошибки, что мы тогда рассуждали именно так, как рассуждали и думали?
…Возьмите, к примеру, тысячу девятьсот пятый. Или даже еще раньше, девятьсот четвертый год, когда ПСП[240] начала ломаться на фоне первой японской войны. Сейчас вы слышите: «Пилсудский» и сразу же представляете: «террорист», «боевик, что взрывает поезда», «японский диверсант», «сибирский атаман». Но ведь долгие годы он был первым социалистом Польши, подпольным деятелем ПСП, которого преследовали все царские полиции за издание «Рабочего», в котором он призывал пролетариат на революцию, и за что его потом и посадили в тюрьму. Правда, тогда о нем мало кто слышал. А еще раньше: взялся бы он вообще за серьезную революционную деятельность, если бы его ни за что сослали в Сибирь в том процессе народовольцев по обвинению в покушении на царя Александра? Наверняка, не был бы он конспиратором, если бы вначале, за конспирацию, которой никогда и не было, его не посадили на пять лет! Вот как иногда ложь делается правдой. Лето!
— Но какое отношение это все имеет к моему фатеру?
— Так ведь и с ним точно так же! Или вы думаете, будто бы он был социалистом по врожденному убеждению? Бывают такие времена, когда идеи входят в людей словно микроб, переносимый с флюидами, словно банальная инфлюэнца — то ли Пилсудский, то ли Бржозовский, один источник идей — от заражения спастись невозможно; вопрос лишь в том, как быстро выздоровеешь. А тогда все мы болели социализмом.
Тут он нервно глянул над своим бокалом.
— А вот вы, я тут прямо спрошу, как политически стоите?
— Так я прямо и отвечу, что политически сижу в уголке.
— Ага, это сейчас такие моды в Конгресовом!
— Прошу прощения, нет. В Конгресовом сейчас Зима.
Тот фыркнул.
— В Конгресовом Зима, а тут что? Партия Сидящих в Углу в истории Польши славно себя не проявила. Вы считаете, что если в политических вопросах молчите, то это уже и не политика? Это тоже политика, только самая глупая из всех возможных! — раздраженно ворчал старик. — В моем поколении мало найдется таких наивных. Пан Филипп тоже ведь был горячих кровей человеком. Не мог долго усидеть на месте. Тем более, в углу. До первой японской войны социалистические идеи у него окончательно уже выветрились из головы. Нет, тогда я его не знал. Кое-что он мне рассказывал. В ПСП, кажется, он так и не записался. Но в девятьсот пятом он явно способствовал «старикам»; тот раскол пошел по линии пролетарской революции и народного восстания. Пилсудский тогда выбрал Боевую Организацию и армию. Пан Филипп не исповедовался мне до таких уж подробностей собственной деятельности; ссыльные после каторги делаются в таких делах весьма скрытными, хе, так что имен, мест, дат — нет, я вам не сообщу.
— Так я и не прошу. — Украшенный бантом кот потерся о штанину; я-оно схватило его за шкирку, подняло. Тот свернулся клубочком на коленях и перевернулся животом кверху. Почесывало его левой рукой, правой суя прямо со стола в мордочку вкусные кусочки. Тот облизывался с кошачьим удовлетворением, щуря глаза не без определенной подозрительности: кормит, это хорошо, но может и перестать кормить; может неожиданно разозлиться, кто его там, человека, знает. — Когда его освободили в девятьсот семнадцатом…
— Да. Тогда я встретил его у Верчиньского. Верчиньский занимался тогда помощью для ссыльных. — Не отводя глаз, пан Еж перенес взгляд в другое место, а точнее, в другое время: он всматривался в прошлое. — Весьма паршиво пан Филипп выглядел, болезненно. Он вообще не такого уж богатырского телосложения, а каторга все высасывает из людей, они гаснут, делаются меньшими. Но лучше всего я запомнил, как он вспыхнул, когда ему предложили взять какие-то предложенные из жалости деньги из взносов. После десятка лет страшных работ стоял он прямо, голову держал высоко, смотрел в глаза, руку подавал как свободный человек, голос у него был громкий и чистый; в лохмотьях, изможденный телом, но держался как шляхтич. Это я хорошо помню, пан Бенедикт. Ваш людей впечатлял, он не вытекает из памяти как любой случайный знакомец-незнакомец; когда встретишь Филиппа Герославского, так уже хорошо знаешь, кого встретил. В этом он, и вправду, похож на Пилсудского, который и сам не Валигура[241].
…Я думал помочь пану Филиппу — скорее всего, именно потому, что тот помощи не желал. Я попросил его записать собственную историю; заплатил бы ему по ставке от слова. Имя мне было известно, я читал уже несколько его вещей, перо у него было острое, возможно, не такое легкое, но острое.
— И что же, он написал?
Пан Вулька-Вулькевич искривил свою барсучью мордочку, украшенную белой щеткой усов.
— Он посетил меня в редакции. Тогда я издавал «Сибирь-Поляка». Он пообещал мне десять страниц под названием Как я стал революционером, возможно, кое-что бы еще и вычеркнул. Только он сразу же познакомился с теми и другими людьми… — Пан Еж снова скривился.
— С кем же? С пилсудчиками? Или, может, с мартыновцами?
Пожилой редактор отвел взгляд, быстро скрывая замешательство гневным раздражением.
— Я все понимаю, сын, разыскивающий отца, многолетняя разлука, семейная трагедия et cetera, но когда вы меня начинает расспрашивать про…
— Имена, места, даты.
— Может, когда на старости случится размягчение мозгов — но тогда, слава Богу, я забуду, наконец, и все эти опасные тайны.
Что же, это мысль, которая, рано или поздно, приходит в голову всем: сын заговорщика, разыскиваемого Империей, привезенный сюда по желанию и за счет Империи, и ведь не в кандалах же — тогда, по отношению к кому он на самом деле проявляет верность? Промышленникам и польским зимназовым буржуям на это наплевать, но вот люди покроя Вульки-Вулькевича постоянно держат ушки на макушке.
— Тем не менее, наверняка ведь вы можете указать мне лиц, которые тогда знали моего отца, но, тем не менее, не были замешаны в каких-либо политических или нелегальных делах; ведь были же такие люди.
— Нуу, естественно. Только откуда мне их знать?
— Где он жил? Чем зарабатывал на жизнь?
— Ах, правда! — Пан ж откашлялся, прополоскал горло ягодным вином, снова откашлялся. — Так, у Вержицкого он задержался ненадолго. А в Иркутске жил… Да что вы делаете с этим котом?
— Ух, вечно голодная бестия… В Иркутске жил…?
— У какого-то сапожника, по-моему, они были в одной роте; сапожник этот получил пять лет за хранение краденого или за контрабанду, погодите, такая дурацкая фамилия: Куцба? Хуцпа? Вуцба! Хенрик Вуцба!
Хенрик Вуцба, сапожник, тысяча девятьсот семнадцатый год.
Где же его сапожная мастерская? На следующий день, отправляясь в «Новую Аркадию», спросило у Чингиза Щекельникова. Тот не знал, но обещал порасспрашивать, зайдет туда с утра.
«Новая Аркадия», выстроенная на месте «Аркадии» девятнадцатого века, поддерживала традицию самой дорогой гостиницы в Иркутске; а в других Никола Тесла и не привык останавливаться. Личная Канцелярия Государя-Императора, или кто там оплачивал расходы Теслы, явно не устанавливала каких-то ограничений в вопросах подобного рода, а может, после случая с поездом они и не осмеливались ему отказывать. Проживал он в шестикомнатных апартаментах на самом высоком, восьмом этаже. Из окон растягивался вид на туманы, крыши и туманы. Буханья бурятских барабанов здесь почти не было слышно. Гостиничная прислуга накрыла стол на четыре прибора. Когда я-оно вошло, с места перепугано схватились девушки: Кристина и Елена.
Остановилось на месте, наполовину парализовано.
Панна Мукляновичувна прелестно зарумянилась, опустив глазки и стиснув губки. Она улыбается собственной памяти, из-за собственной памяти пылает румянцем — само воспоминание несовершенного в последнюю ночь в Транссибе важнее всего совершенного.
Mademoiselle Кристина прикрыла рот манжетой блузки.
— Так я пойду за Николой.
Стояло и глядело. Елена приблизилась медленно, шажок за шажком. Взяло ее ладонь, поднесло к губам. Девушка инстинктивно стиснула пальцы в кулачок.
— Пан Бенедикт…
— Ведь вы должны были…
— Но рельсы…
— В санаторий…
— …взорвал…
— Правильно, значит, ждете.
— Ждем.
Елена улыбалась открыто. Снова поцеловало суставы худеньких пальчиков, раз, два, три, четыре.
— Нужно было хотя бы записочку прислать.
— Зачем записочка?
— Чтобы я знал!
— И что бы вы сделали?
Уже в этом всем — свой ритм, в пустом перебрасывании словами — мелодия.
— Так вы меня и видеть теперь не желаете, правда?
— Так ведь увиделись. Но! Дайте-ка я гляну на вас. — Не освобождая руки, Елена отвернулась от окна. — И что, обязательно было так стричься? Да еще с этой бородой — выглядите, словно беглец с каторги. То ли мне кажется, то ли вы и вправду похудели?
— Болел.
— Нога?
— Нет, мороз. — Скорчило грозную мину. — Мартыновцы хотели меня тут живьем похоронить.
— Да что вы говорите! Схватив за пояс, потянула поближе к окну, за которым серость туч стекала на заснеженные крыши, а белизна крыш стекала за затененные фасады домов. — Вы уже говорили с ним? — спросила Елена, тише, ее влажное дыхание щекотало щеку и шею.
— Он сейчас ходит по Дорогам Мамонтов, разговаривает на языках льда.
— Но вы его с господином Теслой…
— Давайте об этом…
— Никому, никому… Я же понимаю. Вот только…
— Что?
Елена выдыхала из себя слова в странной спешке: — Я над этим… А вы сами не думали? Ну, хотя бы на мгновение. На холодную голову. То есть… Что если не — если вы и вправду с ним поговорите, а он с лютами, и те разморозят Историю, как мы это себе…
— Панна Елена, ведь мы уже…
— Я знаю, это ваш отец, и…
— Вы хотите…
— …стоит ли вообще его размораживать?
— Вы о политике!
— Родина, политика, История, но — чем бы вы пожертвовали? Зейцова помните? — шептала она. — Авраама и Исаака? То есть, если не отец сына, а вот сможет ли сын отца…
— Да что это на вас нашло?!
Елена вырвалась.
— Ничего, ничего.
Потом я-оно внимательно приглядывалось к ней во время ужина. Причесывалась она по-другому, стягивая волосы цвета воронова крыла в греческий узел, что придавало ей серьезности. Бархотку с рубином заменили плотные кружева черного colarette[242]. Губ она не красила. Под ее болезненно бледной, тонкой кожей, вдоль линий голубых жилок уже откладывались пока что неяркие пятнышки тьмечи, под ресницами искрились снежинками точечные светени. Вспомнилась сцена на станции Старой Зимы, тот момент, когда девушка переступила границу. Ведь кем, собственно, замерзла Елена Мукляновичувна, виртуоз лжи, которую невозможно отличить от правды? Говоря что-то по-французски доктору, она машинально передвинула солонку на край столешницы. Ответило ей агрессивной реорганизацией батареи графинчиков. Елена изумленно глянула. Все это игры Лета, подо Льдом лишенные какого-либо значения и смысла.
Понятное дело, что, замерзая, она должна была измениться — из всех возможных Елен в одну, истинную Елену.
Ба, но разве нужно ради этого ехать в самое сердце Зимы, нужно ли терпеливо напитываться тьмечью? Поездка — это магическое время, правда; но каждая поездка должна когда-нибудь да кончиться.
— Вы перестали грызть ногти, — вполголоса заметила mademoiselle Кристина, когда я-оно подливало ей сливки.
Как можно скорее осмотрело пальцы. Действительно, оникофагии[243] я-оно не предавалось уже несколько недель.
Поскольку обе девушки и так были посвящены в дело, свободная беседа за кофе в малом салоне естественно перешла к проекту тайного разморожения и вывоза отца из Сибири.
— …и уже должны были оттуда выезжать. Мы вообще не задерживались бы там столько времени, но ведь такая исключительная оказия: лют раненый, лют убитый — возможно ли вообще такое? Мне хотелось, по крайней мере, увидеть, что случится со всем этим сверженным Льдом.
— И что же?
— И ничего, переморозился дальше, но когда пан Бенедикт ему ногу отрубил, с высоты свергнул, то ледовик пошел прямо по земле, через пути, и вниз, в мерзлоту. Anyway[244]. Утром следующего дня подхожу, и что вижу? Молчащая толпа стоит на путях и вдоль них, как перрон идет на товарную развилку, где наш состав стоял на боковой ветке; и они повсюду стоят. Человек сто, а то и больше. Что, Кристина?
— Панорама ужасная. Это вы, господин Бенедикт, должны представить во всей полноте картины: рассвет, только-только перестал падать снег, повсюду бело, развалины вокзала снегом присыпаны, на горизонте один, другой лют, а тут стоят они: крестьяне, женщины, молодые и старые, все стоят в абсолютном молчании. Тишина такая, что снег хрустит под ногами, словно орехи кто колет. И только облачки пара над людьми, пуф, пуф, словно тени по снегу. Ах, что за tableau[245].
— Нас не пропустили бы, — удивленно сообщил Тесла. — Потом местный полицейский за попом побежал, тот освятил вагоны, даже в средину вошел и там какой-то молебен провел — только тогда отступили.
— По крайней мере, в городе можно не опасаться толп суеверных мужиков.
— По сравнению с Победоносцевым и всем Сибирхожето… Уж лучше мужики. — Доктор невесело засмеялся. — Люди из охраны даже хотят установить вокруг Обсерватории темно-прожекторы, чтобы никто не мог выстрелить издалека или бомбу через окно бросить, да что там, даже подойти не мог бы без того, чтобы светени его не выдали.
— Может, уже были какие-то угрозы?
— Ха! — Серб сорвался с места и исчез за дверью кабинета; вернулся он с серым конвертом, откуда вынул небольшой листок. — Сами поглядите, это угроза или нет.
Братство Борьбы с Апокалипсисом приглашает господина Николу Теслу для сотрудничества в величайшем предприятии человечества. Подписано: Хавров Е.Г. и снизу герб или же стилизованная эмблема: цветок на человеческом черепе. Воскреснем!
— А адрес имеется? Кто такой этот Хавров?
— Из всех странных писем это было самым странным, — вздохнула mademoiselle Филипов, с некоей рассеянностью глядя над чашкой с шоколадом на белоцветный город, на хороводы затопленных в туман санных огоньков. — Кроме того, мы получили уже письма с предложением дружбы от здешних Социалистов-Революционеров и от секты, цель которой заключается в чудовищных самоистязаниях. Показать их Степану? Так нас сразу бы перевели в казацкие казармы или Бог еще знает куда.
— Мне тоже пишут всяческие оригиналы и темные типы. Хозяин нанял охрану, за мной тоже ходит один такой, «защитник». Но ведь нет никакого другого способа, как сделать свое дело побыстрее; и тогда, возможно, они хвост подожмут и сбегут. А ведь вы контракт подписали. С Императором!
— Пан Бенедикт выезжает первым же поездом на Кежму? Тогда, вместе с Еленкой.
— Нет, не думаю. — Глянуло мимолетно на панну Мукляновичувну, которая тоже засмотрелась на вечерний Иркутск. — Министерство отобрало у меня паспорт. Имперские чиновники борются здесь с Победоносцевым и Шульцем. Так что сложно сказать, как оно все раскрутится. И все равно, пока что никто вообще не знает, где можно найти Батюшку Мароза.
Mademoiselle Кристина отставила чашку и, перегнувшись над столиком, заботливо сжала мне руку.
— Господин Бенедикт, и что же вы станете делать? Как вы его спасете? Как разморозите и из Сибири отправите?
— Говоря по правде, все эти задержки мне только на руку. Доктор говорил про пару месяцев. Но ведь вначале все необходимо протестировать, ведь никто еще и никак машин не проверял, правда?
Тесла покачал головой.
— Затем мы сюда и приехали.
— Это означает, — панна Елена провела ногтем по нижней губе, как бы исследуя в задумчивости ее форму, — это означает, а как пан Бенедикт думает провести все это на практике? Скажем, находят они его. И отправляют вас на место. Но, понятное дело, не самого. А вы, как я понимаю, должны взять с собой соответствующую докторову машинерию, а ведь это может быть приличный груз — насколько большой?
— Насос, — буркнул доктор Тесла. — И кабеля, и двигатель для насоса, либо аккумулятор, либо…
— А рукоятка — рукояткой не получится? Как в вашем генераторе?
— Может и удастся. Это ведь тоже необходимо проверить: какое давление тьмечи необходимо, в каком темпе можно ее вытягивать из человека, какие физические зависимости связывают тьмечь с температурой, хмм. — Старый изобретатель достал из кармана авторучку и начал что-то записывать на обратной стороне приглашения от Братства Борьбы с Апокалипсисом, поудобнее устроившись на высоком тиковом стуле и вытянув длинные свои ноги. — Ведь пока мы имеем только несколько граничных exempli[246], но не знаем правил, все это только предстоит установить, затем мы сюда и приехали. Я написал первый учебник электрической инженерии, и напишу…
— Что?
— Первый учебник черной физики!
Девушки обменялись понимающими взглядами, Кристина воздела взгляд к потолку. Я-оно помешивало ложечкой в чашке. Тесла долгое время глядел куда-то в снежно-цветное пространство, после чего вдруг перевел взгляд на mademoiselle Филипов.
— Я же говорил, чтобы ты что-нибудь сделала с этими серьгами! — проворчал он.
Кристина инстинктивно прижала ладонь к уху, опуская голову, так что светлые локоны закрыли половину ее лица.
Панна Мукляновичувна втянула воздух со свистом.
— Ну хорошо, — громко продолжила она, — пускай, с небольшим, удобным насосом — но как его провезти под надзором людей Министерства? Пан Бенедикт? Как вы потом на месте откачаете тьмечь из отца? Каким образом провезете сюда? Ведь вам же не позволят! Арестуют!
— Знаю, — ответило спокойно я-оно. — Мне нужно все это хорошенько обдумать.
— Ведь у вас еще нет никакого плана, так?
— Пан Бенедикт вообще в будущее не верит.
— К счастью, здесь легче реализовать даже наиболее сложные стратегии, — ответило им на это.
— Но ведь вначале их необходимо выдумать! — воскликнул Тесла. — Вначале нужно наскочить на никем еще не продуманную мысль, сотворить нечто из ничего! И вы, топ ami, знаете, насколько это сложно. Труднее всего!
Я-оно не отвело глаз под интенсивным взглядом серба.
— Где? — спросило.
— Здесь, — указал он на кабинет.
— Сейчас?
Тот развел руками.
— My machines are your machines[247].
Поднялось. Панна Елена театрально застонала. Откашлялось, выгладило слишком обширный жилет и пиджак. Никола Тесла пошел вперед.
В его кабинете шторы были затянуты, горели электрические лампы; хозяин зажег еще и керосиновую лампу, поставив ее на широком письменном столе из орехового дерева. В ее мягком свете высокий силуэт в черном костюме размылся по краям словно подогреваемая восковая фигура. Лишь длиннопалые ладони в белых перчатках отражались двумя яркими пятнами, притягивали к себе взгляд, словно ладони престидижитатора на сцене, под лучом театрального прожектора, я-оно невольно водило за ними глазами — когда те схватились за ручки большого деревянного ящика, когда перенесли его на столешницу, когда отвели защелки и открыли крышку, показывая керамически-тунгетитово-стальные потроха устройства. Крышку подпирали спирали кабелей. Тесла развернул несколько аршин провода и умело подключил его в патрон настенной электрической лампы, единственной, которая не горела, с которой был снят абажур и лампочка. Вернувшись к столу, второй кабель он провел к банке с серыми кристаллами, стоящей на полке под лампой; третий кабель протянул на ладони: тот самый, законченный иглой с курком.
— Уже? Тянем? Уже?
Левую руку Тесла вставил во внутренности ящика. Что-то зажужжало.
Доктор усмехнулся с некоторой долей упрямства.
— Сам я должен здесь спускать у себя тьмечь по нескольку раз на дню, в противном случае, получил бы умственный запор. Вы знаете, после того случая пришлось установить предохранители, чтобы…
Я-оно схватило зимназо.
…голос панны Елены.
— Господи, ну словно два алкоголика!
Оперлось о край письменного стола; огни в кабинете пульсировали над головой в ошеломляющем ритме.
Дыша через рот, присматривалось к панне Мукляновичувне.
— И что? — разозлилась та. — Что вам опять в голову стукнуло? — Встав на пороге, она подбоченилась.
После первого же шага споткнулось на ковре, но устояло, полуприсев. Еще раз пошатнувшись, схватило девушку за плечо и потянуло к письменному столу. Она была слишком изумлена, чтобы сопротивляться. Доктор Тесла поднял мохнатые брови. Взяв кабель за изоляцию, подало панне Елене блестящую иглу. Все еще изумленная — и в этом немом поражении похожая на очарованного, охваченного удивлением ребенка — она взяла ее двумя руками.
Потом уже стояла неподвижно, медленно дыша; двигались только ее глазные яблоки, выслеживая невидимые нам виды. Кристаллы в банке темнели в темпе, незаметном для человека — видимо, нет иной меры высасывания тьмечи, кроме феноменов тьвета и субъективных впечатлений. Но, раз все здесь, так или иначе, отличаются от теслектрической нормы в другую сторону, то как узнать, какая мерцающая светень на костюме девушки рождена из разницы потенциалов на плюсе, а какая — на минусе? Если бы сунуть в рот человеку, из которого откачивают тьмечь, термометр — или измерять локальную проводимость кожи…
Возможности снова протекали через мысли бурными ручьями, я-оно не успевало запоминать странных представлений.
Потрясло головой.
— И вы думаете, это разумно? — буркнул Тесла, подкручивая какой-то винтик в ящичном насосе.
— Нет. Да. Черт его знает. — Прикусило губу. — Нужно бросить монету.
Вошла mademoiselle Кристина и пронзительно вскрикнула. Панна Елена вздрогнула и выпустила кабель. Доктор Тесла выключил машину.
Подскочило к терявшей равновесие девушке. Но, вместо того, чтобы опереться на предлагающую помощь руку, она увернулась и сбежала к окну, цепляясь за тяжелую ткань штор.
— Сволочь! — крикнула она и метнула схваченной с этажерки фигуркой.
Отклонилось. Фарфор взорвался на стене.
Оскалило зубы и начало подкрадываться к девушке на полусогнутых ногах, выворачивая руки в локтях в карикатурной пантомиме.
Та бросила очередным предметом. Не попала. Захихикала.
Подпрыгнуло на правой ноге, подпрыгнуло на левой и тут же метнулось к панне Елене.
Та пискнула и спряталась за письменным столом.
— Дети, дети! — восклицал Никола Тесла, размахивая длинными своими руками над незакрытым ящиком. — Что вы творите!
— Как схвачу, так съемммм!
— И схватит, и сожрет! — Елена заломила ручки.
— Как схвачу, все грешки посчитаю!
— Грешки посчитаю! — Наморщила брови. — Это что такое?
Обежало стол с другой стороны. Елена отскочила за доктора — но запуталась в бухте кабеля и упала. Еще пыталась подняться, но поняла, что не успеет, и вместо этого, с индейским кличем схватила за ноги, когда подбежало к ней — и так свалилось на ковер рядом с ней, чуть не сбив при этом банку с напитанными теслектричеством кристаллами.
Панна Елена откатилась в сторону. Схватило ее без труда, узкая юбка сковывала ее движения.
— Ну что, теперь не убежишь.
— Ай!
— Нехорошо, нехорошо.
— Что нехорошо? Так подкрасться ко мне! — В подтверждение дохнула тенисто.
— Чуть ли не месяц в городе сидит и знака не подает! Очень нехорошо!
— Но, может, я и вправду не желала кавалера видеть?
— Ха! Потому что вас полиция разыскивает, Елену Мукляновичувну нашли, и теперь охотятся за мошенницей; вы скрываетесь и ни в какой санаторий Льда не едете!
— Так точно! — выдула она губки. — Шатаюсь по снегу, в метели, и вхожу через задние окна! И кто меня видел, но не выдал, тому пять лет Сибири!
Прижало свой лоб к ее лбу. Жасмин залил ноздри.
— И чем же вы занимаетесь? — спросило тихонько.
Вздохнула.
— Рисую. Даже начала писать маслом. Пейзажи льда — белизна, побольше белого. Портреты тоже пытаюсь. Посещаем польские салоны, к Собещаньскому, на прогулки в Интендантский Сад.
— Любовники с зимназовыми состояниями вам под ножки бросаются.
— Ревнуете! — обрадовалась Елена. — Ой-ой-ой, бедный пан Бенедикт, теперь он станет следить за мной в тумане днем…
— Гррр!
— Но если бы вы знали! К примеру, пан Порфирий!
— Что?
— Каждый день приходит, — шептала, — живые цветы приносит, подарки, мне и тете, на обеды приглашает, на танцы, на каток, в оперу.
Лжет или говорит правду?
Утвердительно сказать было невозможно.
Радостно засмеялось и чмокнуло ее в носик.
— По-видимому, следует приказать слугам выкинуть их отсюда. — Кожаная туфелька mademoiselle Кристины остановилась у самой головы панны Елены. — На морозе они быстро протрезвеют. Эта твоя машина склоняет людей к непристойностям.
— Пройдет, — рассеянно ответил доктор Тесла и закурил папиросу, после чего заговорил сам с собой на неизвестном языке.
Но и вправду — встав на тротуаре перед гостиницей, натягивая перчатки и махая тростью санному кучеру, уже после трех глотков морозного воздуха (минус тридцать восемь по термометру на «Новой Аркадии»), успокоило пульс тела и пульс мыслей. Тааак. Панна Елена. Никола Тесла. Отец. Губернатор Шульц. Его Величество Николай II. Юзеф Пилсудский. Порфирий Поченгло.
— Абластник. Гарриман. Кха-кхрр.
Мерящий швейцара своим неприятным взглядом Чингиз, повернул голову на звук слов, присмотрелся получше и, видно, заметил разницу в лютовчиковском потьвете, потому что смачно сплюнул и выпустил из ноздрей черный пар.
— Все прекрасно, господин Щекельников, — сказало я-оно и кашлянуло. — Власти преследуют, женщины врут, а враги угрожают. Живем!
Подъехали сани. Вечерний ветер от Ангары приносил на улицы спирально закрученные снежистые туманы, те пронизывали мглу словно сибирские джинны, разошедшиеся в танце морозные ифриты.
Чингиз Щекельников натянул казацкую папаху поглубже на глаза.
— Не нравится мне все это.
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.