Лёд.
О множестве темни[383].
Тьмечеметр имеет форму трости, законченной крючковатым маятником. Способ применения похож на способ применения вращательного термометра: нужно встать на свободной площадке и закрутить маятник. Трость толстая, с зимназовым «наростом» под крюком — там размещается небольшой теслектрический генератор с заранее известной производительностью и строением, гарантирующим стандартную структурную постоянную, Q. Тьмечеметр измеряет давление теслектрического тока, UW, выделяемого по крюку в воздух. Поскольку удельные поглощающие способности Q1 и Q2 (то есть, постоянная для воздуха) нам известна, раз мы знаем емкость генератора и само давление — то легко вычислить и последний элемент уравнения: напряжение окружающего теслектрического поля. Чем ниже давление на тьмечеметре, тем меньшей будет разность потенциалов. На внутреннем дворе Физической Обсерватории Императорской Академии Наук в день спокойного неба, Тесла считывал с делений, вычерченных на трости, сто двадцать с половиной темней. В связи с этим, он приписывал губернскому городу Иркутску изоалетею в девять десятитысячных нокты. Направляясь на север, к месту Столкновения, следовало ожидать систематического прироста Мороза. В день после спуска с гор, на широте пятьдесят четвертой параллели, я-оно вытащило тьмечеметр из-под печки Теслы и на рассвете, перед тем, как свернуть лагерь, закрутило устройством над головой, исходя черным паром под молочно-белое Солнце. (Тунгусы схватились за свои железные амулеты). После этого записало результат считывания, одним росчерком карандаша замораживая календарь.
7 декабря 1924 года, 116 темней.
Тунгусы принимали все эти действия за какое-то колдовское суеверие, и этому нечего было удивляться, но заметило и господина Щекельникова, как тот украдкой крестится. А японцы, вроде бы и образованные европейцы, люди опытные в вопросах Льда, тоже во время замера тьмечи старались очутиться где-нибудь с другой стороны лагеря, за животными, за палатками, обернувшись спиной. Когда же пробовало у них выпытать, поначалу веселыми словами, те отделывались пустыми словами.
Интересно, насколько странно пересекаются здесь тропы науки и суеверий! Все веселье ушло, когда дошло, что распутать их никак не удастся: это паломничество велось к Батюшке Морозу, сошедшему на Дороги Мамонтов и везущему Историю в упряжке лютов. Как окончательно переложить на язык науки подобную сказку? Это невозможно и, говоря по правде, даже и не следует пытаться. Ведь именно потому и идут они послушно и не подняли бунта, когда стало ясно, что до сих пор я-оно вело их вслепую, неразумно — именно потому, что ими руководит не разум, не рациональный расчет. Я-оно замерзло Сыном Мороза, и вот вам последствия этого.
И вот потому уже не только карты вечером, но и тьмечеметр поутру — ритуалы математического шамана. До сих пор с товарищами по путешествию много не разговаривало, чтобы не выдать себя с отсутствием плана; теперь же не разговаривало вообще — потому что не о чем было говорить: вместо того, чтобы срастись под Морозом с языком первого рода, языки второго рода треснули по всей своей длине. Все они были чужими людьми. Глядело на них на стоянках и во время езды с тихим изумлением — словно сквозь перевернутую подзорную трубу, отодвигающую образ предмета в бесконечную отдаленность. Они вымывались из собственных очертаний на мираже-стеклах, так что если долгое время не шевелило головой, те успевали расплавиться в лужу бесформенной белизны, разлиться по снежной равнине и по широкому горизонту: и даже следа не оставалось. Впрочем, а что может спастись в этой белой бездне? Пропадали целые народы и географии.
Ведь все они были чужими людьми. Тунгусы — дело понятное, инородцы. Но ведь и пилсудчики — меланхолический пан Кшиштоф вместе с разболтанным Чечеркевичем — если бы их встретить в каком-то из иркутских салонов, не стоили бы даже краткого слова, взгляд соскользнул бы с их лиц после первой же секунды, после самого слабого прикосновения гештальта их единоправды. И господин Щекельников, который, пока смертельная необходимость не потребовала иного, оставался всего лишь грубо очерченным эскизом квадратной фигуры; тем вечером в подледной забегаловке обменялось с ним большим количеством предложений, чем за все предыдущие месяцы. Все они были чужими людьми, и они останутся чужими, даже если бы прожило с ними в тесной палатке долгий сибирский год. Они чужие не потому, что их не знаешь, но по причине совершенно чуждой геометрии их характеров.
Теперь лучше понимало инженера Иертхейма. Противоположностью приятеля является не враг, но особа, которую даже не замечаешь, которая тут же выпадает из взгляда и памяти. И что с того, что проведешь с таким вот Чечеркевичем сотню долгих вечеров, раз вас объединяют только банальные слова о погоде, оленях, чае и отмороженных пальцах? А даже если и удастся узнать его поглубже — узнанное не возбудит более жарких эмоций, стечет без следа.
И вот теперь оценило всю необыкновенность панны Елены. Случившееся в Транссибирском Экспрессе — из того, что помнило о случившемся там — это замыкание симметричных характеров, встреча приятеля с приятелем, одного друга с другим. Прежде чем панну Мукляновичувну узнало, прежде чем впервые увидало ее в вечернем полунеглиже в коридоре вагона-люкс, ба, еще до того, как уселось в тот вагон — я-оно уже было ее приятелем. Ее последующие слова, высказанные и не высказанные, ее обманы и правды, ее жесты и отказы от них, несмотря даже на то, что осуществленные в самой глубине Лета — они не имели да и не могли иметь какое-либо значение. Холодная Математика Характера все заранее предопределила. Елена понимала все это лучше, чем кто-либо еще. Встреча человека с человеком никогда не скучна: нечто правдивое прикасается к чему-то правдивому.
И обмануло бы себя, утверждая, будто бы теперь, в Морозе, не думает все настырнее о черноволосой девушке. Она возвращалась по утрам; приходила непрошеной вечерами; во время езды и марша через тайгу, высвечивалась из снега, слепящего на мираже-стеклах, достаточно было всего лишь прищурить глаза. Загадка, феномен, истинная ложь, женщина. А прежде всего: фантом прошлого. Ведь она же не существовала. То, что существовало, это теплый умственный мираж в форме болезненно худенькой девушки, свободно перелетающий от одного воспоминания к другому. Приятно было забыться после наступления темноты, в коконе заячьих шкурок, прижавшись к печке, в тошнотворном отблеске — тень туда, тень обратно, и вот уже кошмар красавицы склоняется над тобой. Раскрыть глаза пошире, протянуть ей руку… Спало. Она же гладила по щеке прохладной рукой. Иногда, поздно ночью, между похрапываниями господина Щекельникова слышало ее тихий, чахоточный кашель. Не висело на небе Черное Сияние, не снились более глубокие сны. Панна Мукляновичувна существовала настолько, если о ней, аккурат, думало. То есть — все настырнее.
Еще в горах появилось опасение, что это легко способно переродиться в очередную вредную привычку. Ведь с кем можно здесь словом перемолвиться — с Адином, Щекельниковым? (Все это ведь были чужие люди). Вот и начнешь болтать с неосуществимыми мечтами из памяти. Неужто близилось одиночество? Я-оно не знало одиночества в течение всех тех варшавских лет, проведенных над уравнениями и теориями, не познало его в отчаянной растерянности поездки в Транссибе, не чувствовало себя одиноким даже после прибытия в Иркутск, такого ощущения просто не помнило. Одиночество отравило душу сейчас: в тесной, душной близости чужих людей.
По причине животной, панической реакции — вновь сбежало в чтение. В тех книгах, взятых из Польской Библиотеки, земляки (путешественники и этнографы) описывали тайные обычаи различных сибирских народов; крохи не захваченного цензурой знания можно было извлечь из романов Серошевского. После того, что Тигрий наплел про особенности шаманизма, особо выискивало фрагменты, касающиеся именно его. В повторяемых из вторых рук обширных цитатах у поляков сохранились и российские труды, такие как «Эволюция черной веры у якутов» некоего Трощанского Н.Ф., полностью запрещенная цензурой Сибирхожето. Под кистью свисавших с лиственниц сосулек, под ледовым навесом во время стоянки в овраге, у огня, пляшущего на смолистых щепках — считывало эти знания с холодной бумаги, трещащей в рукавицах, словно громадный пласт инея.
В сообщениях расспрашиваемых шаманов всегда появлялись ощущения разрывности: всегда в их жизни имелся такой момент, когда прошлое полностью отрывалось от будущего, а после того, как их, шаманов, вновь слепили, сшили назад — они уже не совсем друг другу соответствовали. Этот диссонанс, этот изъян внутреннего расщепления (словно дефект, скрытый в неупорядоченной структуре металла), та память о незавершенном замерзании — именно они делали человека шаманом. Как правило, это была смерть. Кандидат в шаманы умирал — поваленный тяжкой малярийной болезнью, съеденный духами, брошенный в прорубь, напоенный ядовитым отваром — причем, в мир он возвращался уже измененным, то есть — шаманом. В точке дискретности, где переламывалась его история, именно там цвели новые воспоминания шаманов: будто бы «взаправду» они родились в каком-то ином месте, от других родителей, в другом улусе, под другой звездой; что носили они иное имя; что все их шаманские знания ничем новым, приобретенным не являются, но принадлежали им с самого начала, они обладали ими с самого начала, живя в качестве шаманов (чего кроме них никто и не помнит); что в «действительности» гораздо больше времени, чем между живыми, проводили они с духами в Верхнем и Нижнем Мире. Через момент дискретности, как правило, их проводил животный духовный проводник — медведь или громадная, железная птица. Речь шла о земле, железе и льде. Речь шла о боли: четвертовании, соскребывании мяса с костей, извлечении внутренних органов и замене их новыми, каменными и железными, впуске новой крови; и все это было ужасно больно. (Разрыв памяти сопровождался памятью о разрыве).
Вечером седьмого декабря, в лагере, неподалеку от наполовину вмороженного в камень люта, я-оно подсунуло под нос Тигрию физическую карту округл, от Приморских Гор до Куды, попросив указать, где находится та самая, конкретная развилка Дорог Мамонтов. Этматов долго раздумывал над картой, покачиваясь вперед-назад на пятках, так что показалось, будто бы он запал в транс; в конце концов, он ткнул пальцем в какую-то точку. Я-оно наклонилось, просвечивая себе лампой.
— Так мы же сейчас именно здесь и стоим.
— Завтра, — запинаясь, произнес тот. — Не-да-ле-ко.
— На туземцевы слова только детям доверять, влез язычник среди панов, христианин выебаны, — бурчал господин Щекельников, развешивая на жердях вонючие носки.
И хороший, и плохой двоюродные братья согласно захихикали.
8 декабря 1924 года, 110 темней.
На Дорогах Мамонтов стоял замерзший труп лошади и наполовину сгоревшие останки европейских саней. Лошадь держалась на трех ногах — одну, похоже, отгрызли волки, пока она до конца не замерзла и не покрылась ледовым панцирем.
Я-оно долгое время присматривалось к этому памятнику, пока японцы с тунгусами разбивали палатки и перетаскивали багаж.
— Здесь? Ты уверен?
— Да. Здесь, — подтвердил Тигрий и топнул лыжей по ледовой корке. — До-ро-ги Ма-мон-тов, — прищелкнул он языком, после чего развел руки, как будто показывая размер пойманной рыбы.
Округа — если не считать трупа и погорелища — ничем особенным не отличалась. С севера и северо-востока наступал хвойный, лиственично-сосновый лес, сильно покрытый льдом; к югу открывалась белая равнина. Восточный горизонт заслоняла волнистая линия Приморских Гор.
— Как долго… прежде, чем придет?
Шаман энергично замахал руками. (Вспомнило, как на поляне при Транссибе срывал с лица паутины тьмечи — но кто? не он же ведь). Замахал, завел глаза, поцарапал свои шрамы, дернул укороченной ногой, ритуальным жестом показал на север и на землю. Поняло, что сейчас он спустится за отцом на Дороги.
Отстегнув лыжи, обошло по кругу плененные во льду сани. Слегка перевалившиеся набок, с врезавшимися под поверхностью почвы полозьями, с выпяченным к Солнцу, угольно обгоревшим задом, те представляли собой картину жалких развалин; множество таких придорожных жертв видело у самых рогаток Варшавы, на границе Лета и Зимы. Откуда же взялись здесь эти — посреди Оноцкой возвышенности, как раз на развилке Дорог Мамонтов? Лошадь стояла, подкинув голову, словно собираясь панически заржать, все еще в хомуте с вожжами. Все это выглядело чуть ли не так, будто бы лед сковал ее посреди движения; словно она не успела от льда убежать. Почти приклеивая нос к молочно-белому кристаллу, заглянуло вовнутрь саней. Там на сидениях лежали какие-то бесформенные свертки, удлиненные по форме, заслоненные грязными пятнами во льду. Останки незадачливых путников? Загадка была настолько сложной, что по следам сохранившейся во льду материи невозможно было сделать вывод о времени: когда конкретно встретило несчастье эту упряжку? Месяц назад? Год? Десять лет? Дышло было переломано, сиденье возницы треснуло. И откуда эти следы гари сзади? Что их убило — огонь или мороз? Горели, гоня через Сибирь, и все же — что здесь приключилось?
Господин Щекельников с топором на плече направился нарубить дров (Вначале необходимо разжечь костер, чтобы хоть как-то затронуть окаменевший ствол). Если придется ждать здесь долго — возможно, было бы разумнее устроиться в какой-нибудь избе? Или, хотя бы, поставить юрты на ящичных лесах, как того требовал обычай? Укрылось в палатке, вытащило карты и отчет Министерства Зимы. Еще на Цветистой вычисляло скорость Отца Мороза на Дорогах Мамонтов. 390 метров в час, восемь и три четверти версты в сутки, но предполагая, что он не спит, не устает, не останавливается (что не живет). Только все это и так зависит, где застанет его призыв Тигрия Этматова (если вообще застанет). Ведь как раз сейчас он может находиться под Норильском или за Якутском. Быстро посчитало в уме. Принимая за место старта точку Столкновения, то есть, более-менее, геометрический центр его путешествий, записанных Урьяшем, получило расстояние в 860 верст. Когда же в таком случае он прибудет? Не раньше, чем через сто дней (если не живет).
…Но он может, аккурат, находиться дальше, может находиться ближе, но подобный расчет кажется наиболее вероятным. Сто дней, три с половиной месяца, до конца марта. Запасов, согласно последних оценок пана Кшиштофа, хватит на четыре недели. Мха и сушеных ростков для оленей — на дольше, если только их не принуждать к ежедневным усилиям. Но что потом? Ладно, олени хоть что-то способны выкопать из-под снега[384]. Можно охотиться. Правда, невелики шансы на то, будто бы что-то живое на этой ледовой равнине приблизится на расстояние выстрела. Конечно, в какой-нибудь Богом забытой станции или фактории на остатки рублей можно подкупить еды и керосину. Правда, не пуская на сей раз Чингиза среди людей, не рискуя раскрыть Сына Мороза. Но не будет ли большей опасностью выслать для этой цели одних японцев с деньгами? А что, если там, в фактории, уже поджидают с царским приказом на арест? Ведь если бы даже граф Шульц и остался верен договору, это ведь уже не его земля, не его власть — но Николая Романова.
…Похоже, что-то успело перемениться. Широкая развилка Дорог, волна должна идти мощная — вытащило колоду, открыло крышку часов. Чечеркевич соскребал грибок с обмороженных, покрытых пятнами ступней. Я-оно отвернулось к стенке, разложило первую последовательность. Ноль.
Через час уже было понятно, что ничего не изменилось. Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Шульц жив. По-видимому, это самое известие шло с самого начала. Наверняка, для этой цели Тесла приспособил к прототипу Молота Тьмечи какой-нибудь автомат. Доктора и mademoiselle Филипов уже могли арестовать и вывезти из Обсерватории, их могли даже убить — а Молот продолжает долбить записанную в теслектрическом поле механическую последовательность. До тех пор, пока не придут казаки и не разобьют устройства. Пам-плам! Пам-плаг!
Я-оно вскинуло голову. Это Тигрий в своей стоящей рядом палатке барабанит в свой бубен и хрипит сквозь зубы словно резаное живьем животное. Спрятало бумаги, обвязало блокнот резинкой и клеенкой, вышло на южное, снежнобелое солнце (отраженный луч ударил в глаз, не защищенный мираже-стеклами). На северном горизонте, в стороне Льда, от самого Сердца Зимы — нарастал вал чернильно-черных туч. Наверняка, новая метель. А может и стороной пройдет, здесь ветер совсем умер. Но, возможно, это никакой даже не естественный метеорологический феномен — возможно, если подойдешь достаточно близко, то и невооруженным глазом увидишь на небе отражение таинственных процессов, происходящих в Царстве Зимы, за Последней Изотермой, куда еще не ступала нога человека, и где горят лишь зарницы тьмечи между завалами тунгетита — в Черном Лабиринте, под небом Черного Сияния, на полях черного льда — на родине живого гелия — где можно коснуться материальной Правды — где люты текут, словно река — и где нельзя, невозможно умереть…
Пам-плаг! Потрясло головой. Здесь, над широкими Дорогами Мамонтов, когда по ним проходит теслектрическая волна, растянутая между экстремумами энтропии — любое сумасшествие способно неожиданно в голову вскочить, наиболее банальная мысль выкручивается из самых неправдоподобных ассоциаций. Чтобы тут же вернуться к старому порядку существительного, прилагательного и глагола.
Какие же миражи и порожденные зельями сны высекает в подобном месте тунгусский лже-шаман? Вошло в его палатку. В воздухе висел черный смрад. Раскашлялось. Шкура на входе упала, и сделалось совершенно темно. Случился момент паники, когда, сделав шаг вперед, споткнулось на чем-то, это нечто неожиданно зашевелилось, подбило ноги — то ли добрый, то ли злой кузен, отупленный ритуалом камлания, молча ползущий по юрте. Упало, ругаясь про себя. Пам-плам! Дунда же-лее! Дуунда! Этматов выл, словно его живьем палили. Я-оно массировало голову в месте удара (кружили багровые пятна, единственный источник света). — Тихо! — заорало я-оно, разозлившись, водя рукой по стенке юрты, разыскивая выход. Хоть немножечко света сюда впустить, немножечко воздуха… В конце концов, я отвернул шкуру и на четвереньках выволокся наружу. В неприкрытые глаза пальнул черный луч. В железном саду, между ржавыми яблонями и шлаковыми грушами, стояла деревянная караульня под гербом Романовых, шлагбаум отделял одну половину посадки от другой. Я поднялся, отряхнул белый костюм, подошел, постучал. На дневной тьвет появился Господин в Котелке, совершенно уже продырявленном и вывернутом наизнанку. Он ничего не сказал, только подкрутил половину уса, глянул на манжету, всю записанную молочными заметками, и вытянул руку. Поначалу я растерянно захлопал ресницами — чего это он хочет? А потом вспомнил. Вынул визитницу, нашел карточку Господина в Котелке, положил ему ее на ладонь. Тот сунул себе в пустую глазницу мираже-стекольный монокль и поднес билет. Повернул, глянул на обратную сторону: там было написано: Бенедикт Герославский. Он довольно кивнул и пнул каменную стрелку, поднимая тем самым шлагбаум с двуглавым орлом. Я перешел на другую сторону сада. Птичьи скелеты наяривали с ветвей частушечные мелодии. Черное Солнце с угловатыми лучами припекало здесь сильнее, мороз засвистал в костях. Тут я увидел, что истекаю кровью: оставляя на земле лужи блестящей мази. Я приостановился, и это оказалось трагической ошибкой, земля здесь была слишком мягкая, слишком голодная, напустившаяся, она заглотила мои ступни, так что я не мог сделать и шагу, потом заглотила по колени, по пах, я пытался упираться руками — проглотила и руки, оставалось лишь кричать, я и кричал: она заглотила рот, глаза, всю голову, всего меня. А потом земля начала меня переваривать, причем, начала не с ног, а с внутренностей, куда достала сквозь силой раскрытый рот и разодраный анус. Земля, глина, щебень, камни — все это вливалось в меня в пытке невыносимой медлительности, то есть, грамм в год, килограмм в столетие, пока наконец — нафаршированный, переваренный — я так распух на многие версты, настолько разошелся по швам в почве железного сада, что одной ладонью касался горы на востоке, а другой — западного вулкана; одну ступню мочил в лавовом озере, вторую — в водопое мамонтов. И вот так между ними существовал я, втиснутый в камень, пока не почувствовал не собственное движение в геологических массах; мурашки пробежали по позвоночнику, то есть — люты. Магматическая мысль ударила в формации мозга. Я начал отворачиваться под континентальной плитой. И вот тогда-то из преисподней, из-за спины — он положил руку на моем плече.
9 декабря 1924 года, 109 темней.
Господин Щекельников страдал от хандры. Господин Щекельников постоянно находится в ипохондрическом настроении (в этом-то и прелесть его, щекельниковская), но на этот раз его взяло так сильно, что он вообще не мог вытерпеть присутствия другого человека; накачанный мазутной ненавистью, при любом слове, любом жесте, громком дыхании — тут же скакал несчастному к горлу с жаждой убийства в глазах. Две недели тесного присутствия с ближними… Каковой может быть противоположность одиночества для подобного подозрительного и злобного типа, людей презирающего? Он взял топор, махорки, половину фляги спирту и сбежал в стеклянистую белизну, едва лишь поднялось Солнце.
Замерило напряжение теслектрического поля (со вчерашнего дня отклонение самое минимальное) и уже собралось было вернуться к чтению сибирских книг, как от оленей дорогу заступили японцы.
— Пан Бенедикт… — заговорил робко Адин, покорно опустив башку.
— А?
— Нужно нам дату выбрать.
— Ага, ага, дату! — запрыгал вокруг Чечеркевич, выдувая смолистую тень из ноздрей, из ушей и из-под шапки.
— Так идем в палатку!
— Здесь, здесь, — стоял на своем пан Кшиштоф.
— Но почему именно на морозе. Палатка же пустая.
— Потому что на морозе вы быстро скажете: так или так.
Ага, явно приказ Пилсудского.
— Да что вам, дорогие мои, таким прекрасным утром душу гнобит?
— Вы будете ожидать здесь отца, ведь правда, пан Бенедикт? Но вы не знаете, когда отец прибудет? Вы не можете сказать дату?
Я-оно задумчиво оперлось на трости тьмечеметра.
— Ну, Тигрий заявляет, будто бы фатер услышал зов, и он уже в пути. Вот только расстояния в Подземном Мире никак не соответствуют нашим расстояниям. Это совсем другая география. И время другое, по-другому идущее. Я тут посчитал кое-что, и вышло у меня, что лучше всего положиться где-то на март. Только и майские даты, или даже июньские, не исключены. Потому я и думал о том, чтобы возвести здесь какое-нибудь укрытие посущественнее…
— Март! Май! — всплеснул руками Адин. — Пан Бенедикт, ведь договор был не такой! Мы идем, находим, все устраиваем…
— Что, Старик приказал вам обернуться, пока он на новое, разбойное выступление не отправится?
— Да почему же вы так плохо про Зюка говорите? — опечалился пан Кшиштоф. — Или он чего плохого вам сделал? Разве не спас он вас от тюрьмы да смерти?
Я-оно лишь махнуло тьмечеметром.
— Это правда, только, какое теперь это имеет значение… — Подумало о прощальном рукопожатии с Юзефом Пилсудским, о том дурацком договоре, заключенном с ним, и на мгновение вновь усомнилось: и вправду ли так замерзло в собственной форме Бенедикта Герославского, либо же проклятый Пилсудский смог очаровать человека своим грубым шармом? — хотите возвращаться? Возвращайтесь!
Те глянули друг на друга, белизна отразилась от белизны в широких мираже-стеклах.
— А не могли бы вы, пан Бенедикт, какого-нибудь письма ему написать?
— Это, чтобы на вас не сердился, что не смогли меня уследить?
— Ладно, остаемся до Трех Королей[385]; сообщим вам места и имена, чтобы вы смогли возвратиться сами. А потом…
— А потом уже все равно? Чего он такого напланировал, что вас так в бой и несет? А?
— Как будто бы Старик исповедуется кому в планах своих…! — тяжко вздохнул Адин.
— Хмм. А я говорил вам, что Шульц жив, что Иркутск в его руках.
— Говорили. Из карт это следует. Вот только…
— …да что это вы вытворяете, Господи, в задницу вас что-то укусило?!
Чечеркевич метался рядом на снегу, размахивая руками и давясь панической икотой. В конце концов я-оно поняло, что в его подскоках имелось конкретное намерение: пилсудчик показывал в точку за палатками, на восток — вот только руки его метались на половину дуги от этой точки во всякую сторону.
Глянуло над очками. Господин Щекельников мчался назад, через снег, громадными скачками, топор отбрасывал огненные рефлексы на его плече. Рука сама потянулась за Гроссмейстером. С ума сошел! Шарики за ролики закатились на белой равнине, всех поприбивает! Тот вскочил в пространство между палатками, метнул топор в лед, длинную руку сунул в отверстие под шкурами и вытащил двухстволку в меховом футляре. Сейчас всех перестреляет!
— Едут к нам, господин Ге, — просопел Чингиз. — Готовьтесь, и не торчите тут, как хуй на параде!
Адин вытащил откуда-то подзорную трубу, осмотрел восточный горизонт.
— То ли три, то ли четыре человека, седловые олени и сани.
Позвало тунгусов. Тут случился момент абсолютного хаоса, когда все хватались за оружие, вырывали один у другого подзорную трубу, на трех языках выкрикивали ругательства и вопросы, не зная, то ли сворачивать лагерь и грузить сани (не успеем), то ли наскоро укрепляться к встрече врага (а как?). Хотя об этом и не говорили, слова Этматова о идущей от Байкала погоне крепко сидели в головах. В конце концов, вытащило Гроссмейстера, револьвер в форме василиска радужно заблестел.
— Пан Чечеркевич! — крикнуло я-оно. — Берите оленей и уходите в лес! — Если животных застрелят, людей добивать уже нет смысла. Зато мечущегося от истерии до геройства Чечеркевича иметь на линии огня не хотелось.
Схватило подзорную трубу из рук пробегавшего плохого кузена. И правда, четверо человек на оленях. Но ведь те, на Байкале — Тигрий говорил, будто бы пешком шли.
— Не стрелять, пока не скомандую! — приказало. — Да опусти ружье, черт подери.
А потом оказалось, что всему виной врожденная подозрительность Чингиза Щекельникова, который в любом человеке, встреченном на сибирском тракте, сразу же видит разбойника или царского шпика, и тут же хватается за нож или двухстволку, поскольку такой его рефлекс, всегда и повсюду.
Тем временем, оказалось, что это были две сороки (один русский и один француз) с проводником и прибившимся к ним в горах попом, возвращающиеся в Иркутск со Становых Гор через Байкал. Они увидели дым на белом горизонте и свернули сюда, чтобы обменяться запасами.
— Возможно, спиртику лишнего имеете, — просил Виталий Усканский. — Или там мяса.
Приняло их в тепле палатки, они разделись, согрелись возле печки. У попа половина пальцев была отморожена, на лице страшные раны и струпья; остальные были немногим лучше. По дорожному обычаю, на стоянке они осматривали друг друга, высматривая белые пятна. И спросило бы их поподробнее, откуда они точно идут, под какой изотермой сорочили, если бы на тракте это не было страшным оскорблением и причиной справедливой обиды.
— Но почему вы не поехали по Зимней железной дороге со станции Ольхон?
— Закрыта станция, военными окружена. В каждого стреляют, не спрашивая. Вы не в курсе, в чем там дело?
— Генерал-губернатор с императором повздорил. А чьи были солдаты на станции — Шульца или Его Императорского Величества?
— А мы знаем?!
— Тогда на станции какой-нибудь по дороге нужно было скупиться.
— Мы именно так и собирались, — покачал головой Усканский. — Специально пошли на хутор к Лущию. Только Господь отвернул глаз. Нет уже хутора Лущия…
— Да что вы говорите! Мы же только-только…!
— Сплошная могила, — сказал поп, нервно попивая жирный кофе.
— Мы думали, станция заброшена, будто бы их армия прогнала или чего еще. Но ворота распахнуты, на дворе собачьи трупы обледенелые; идем дальше, один труп, другой, убиты люди. — Сорока перекрестился. — И бабы, и ребятишки, все там.
— Только на убийц не подобно, — на ломаном русском включился француз. — Словно… словно… чудища нечеловеческие. Он показал, поднимая сухарь ко рту и резко в него вгрызаясь. — Разорванные, раздавленные, изнутри выеденные.
— Изнутри выеденные?!
Что-то он не то ляпнул. Но нет, смысл был очевиден. Сказал бы что другого — пот таким давлением тьмечи точно так же приняло бы его слова за очевидность.
— Трупоеды, — буркнул Щекельников и начал полировать свой штык.
Тигрий Этматов почесал свои шрамы, вытащил из-под куртки железные медальоны, затрещал костяными фигурками, перемещая в пальцах изображения животных, словно бусины четок.
— Ру, ру, ру.
— Ну, мы чем скорее и убежали, — закончил свой рассказ Усканский.
— И потом не сильно давали животным отдохнуть.
— Нет.
— Хмм.
Перед красным закатом — в сибирский по полуденный час — вышло из юрты выкурить папиросу. Чтобы сбежать от одиночества, вначале нужно сбежать от людей.
Сразу же почувствовало мороз, словно хирургический укол прямиком в легкие. Несмотря на это, еще сильнее затянулось дымом и ледяным воздухом; в этом было какое-то странное, непристойное удовольствие, как будто бы постепенно делалось зависимым от температурных страданий: человек чувствует себя более живым под иглами сороковиковых морозов, чем в душной, нагретой, вонючей юрте. Солнце заходило над снежно-белой Азией в абсолютной тишине, даже ветер не аккомпанировал. Трршк, трршшкк — трескалась мерзлота под торбасами[386]. Присело на обледененных полозьях наполовину перевернувшихся саней. Тени трех палаток, растянутые в сторону востока траурными полотнищами, почти касались друг друга. (Сороки переночуют в собственном шатре). Во двор вышло без мираже-стекол, с ничем не защищенным зрением. Олени, даже уже и вычесанные на ночь гребнем, сияли алмазными одеяниями: каждый волосок шерсти быстро обрастал ледяными кристаллами. Первые звезды начинали проникать с высоты прямо в зрачки. Я-оно замигало, и иней на ресницах начал щекотать веки.
Трупоеды. Языческая сказка. Усканский на оленях, якуты пешком — нужно было их как-то незаметно опередить где-то между фортом Лущия и Оноцкой… Нет, сказки! Кашлянуло дымом сквозь зубы. Но если и вправду погоня идет от Байкала — то несчастье ожидает того, кто беззаботно не обращает внимание на всяческую осторожность и военную подготовку. Хоть бы какая-то охотничья изба из толстенных стволов, ладно, полуземлянка, если только удастся хоть как-то разогреть землю… Ведь если бы и вправду это царские следопыты неожиданно прибыли, а не четверо нуждающихся помощи путников, долго перед ними не устояли. Ба, вообще ничего бы не удалось: Чечеркевич расчечеркевичеванный, заламывающий руками Адин, паникующие тунгусы, Щекельников, без раздумья палящий из двухстволки — сплошной бардак. А место такое, какое есть: здесь ни укрыться (разве что в лес уйти), ни серьезного укрепления поставить. Если свалится на шею целый отряд с исправником, то и думать не надо — хана. А вот пять-шесть туземных авантюристов…? И необходимо удерживаться так долго, насколько это возможно. Абаас на Дорогах Мамонтов не спешит. Остается лишь ждать и надеяться.
…То есть, то же самое, что и с самого начала. Поправив тряпку на лице, осмотрело пейзаж, словно черно-бело-красную фреску, низкую и широкую, будто бы снятую со стены Физической Обсерватории Императорской Академии Наук. Весьма сложно не чувствовать себя здесь затерянным. Но нет, это не затерянность, а скорее: жгучее чувство заброшенности — огонь, свет, люди, все деликатесы и приманки теплого мира — все это было покинуто, перечеркнуто, заброшено. Сибирь: холодная, тихая, осматриваемая с ледового утеса — вот что остается, если вычесть из жизни все ее возможные потенции. Панна Елена — вычтена. Карьера у Круппа — отброшена. Безопасная, семейная, уютная жизнь — заменена абсурдом блуждания по снежному бездорожью со смертным приговором над головой. Научные амбиции — слиты в клоаку. И так далее, и так далее — эту литанию можно тянуть до бесконечности. И если бы хоть можно было сказать, что за этим решением стоял какой-то расчет, что верх взяли те или иные моральные аргументы, результаты раздумий…! Да ничего подобного. Я-оно вспоминает прошлое, подклеенное в памяти к нынешнему настоящему — и образ, словно след Зеи на песке, то есть, зигзаг за зигзагом. Что ни план, то пошедший псу под хвост; что ни надежда — то разбитая на мелкие осколки; что ни шанс на нормальность — то переломанный через колено. И что же это за странное сумасшествие, что за порок! (Я-оно живет себе).
…И что в конце концов остается: Сибирь.
Бросило окурок в сани. Огонек скатился по кристальной глади и погас в темноте. Поднялось, уколотое неясным подозрением. Конь, дышло, сани, лед — что-то тут скрежещет в очевидных ассоциациях. Может, это вечерние тени, а может… Случаем, сани не сместились немного? Не сделал ли закованный во льду конь полшага на своих трех ногах?
Отступило на пять, на десять аршин, глянуло против последних лучей Солнца. Ледовая скульптура на фоне Сибири. Ничего не шевелится, куда не бросишь взгляд. Тишина, мертвенность, мороз. Я-оно затряслось под шубой. Даже если бы нес на спине весь Ун-Илю. Придет.
Ночь залила Азию.
10 декабря 1924 года, 101 темня.
Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Шульц жив. Не возвращайся. Царь вокруг.
Первыми подняли шум тунгусы, манумунанумамунунан и аккулукаи, крики на мерзлоте и удары по замороженным стенам палатки. Я-оно просыпалось, словно сквозь глину, словно сквозь мед, с трудом стремясь к сознанию. Дело в том, что очень сильный мороз не отрезвляет электрическим разрядом — скорее, усыпляет; от подобного в сибирских путешествиях предостерегают особенно усиленно: чтобы при усталости люди не заснули в метели, не ложились в снегу «на минутку», чтобы только передохнуть. Потом не поднимутся. Открыло покрытые инеем глаза — подняло онемевшую руку — туманное дыхание повисло в трещащем воздухе. Все поверхности в юрте были покрыты белым налетом. Огонь в печурке едва тлел. Захрипело на господина Щекельникова. Неспешно закутавшись в два малахая, тот вылез наружу. (Мороз ударил из отверстия словно дымное облако). Наставило уши.
— Поднимай жопы! — заорал Чингиз. — Ледовик идет!
…А до зари еще целый час. Вышло с горящей лучиной. Француз-сорока присвечивал светенью от тьвечки, замкнутой в горсти рукавицы. Из ночного мрака выныривали мерцающие очертания округлых форм высотой в пять-шесть аршин, высящихся над людьми и палатками. Этматов танцевал на снегу, пятна отбрасываемых шаманом теней скакали по зеркальным массивам. Лед, лед вырос из-под земли. Засеменило поближе — это не лют — удалось подойти на прикосновение, под самый ледовый навес. Мороз здесь бил бронебойный, но мгновение удалось устоять, удерживая дыхание. Заглянуло вглубь. Лучина в руке зашипела и погасла. Тем не менее, увидало внутри те темные скульптуры, замороженные клубы дыма: лошадь и сани во льду. А этот навес над головой — это была гигантская лошадиная морда. Обошло формацию вокруг. Девяносто шесть шагов. Соплицово, как Господь Бог приказал.
…В лучах восходящего Солнца оно проявлялось во всей своей арктической красе; валы мерзлоты, гребни сосулек, аллеи молочных сталагмитов, хрустальные балки, прозрачные и окрашенные блоки, вплавившиеся друг в друга пьяными рядами. Солнечные лучи разбивалось в призмах соплицова на тысячи радуг. Шаман метался в них, исходя пеной изо рта. Обошло его на безопасном расстоянии, не имея возможности оторвать глаз от ледового массива, от плененной в нем тайны. Раз за разом подходило и заглядывало в солнечные зеркала. Сердце билось словно в сумасшедшей гонке. Во рту — сухая ледышка языка. В глазах — радужные искры, словно зеркальные, режущие до слез обломки. В легких — сухая поземка. В голове — единственная паническая мысль: он? он? он? Не он. Подходило и заглядывало. Из лагеря кричали — не обращало внимания. Сороки свернулись и поехали в свою сторону — едва это отметило. В солнечных лучах посыпал снег — пускай сыплет. Подходило и заглядывало. Он? Он? Он? Не он. Нет его. В соплицово имелись проломы, тенистые разломы, накачанные зоревыми феериями, словно аллеи, ведущие посреди ледника, о которых рассказывал пан Корчиньский. Но как войти, если едва хватает силы на один вздох? Вступить в самое сердце соплицова и там вонзить в грудь стальной воздух… нож, сунутый под ребра, кажется не таким страшным. Тем не менее, при каждом подходе был краткий момент — сразу же перед тем, как удержало ноги от единственного, последующего шага — когда всяческий страх и разум заслоняло воспоминание последней иркутской ночи, воспоминание, подобное отражению, рефлексу чужого сна: черное, лоснящееся брюхо ледовика — рука, протянутая в сторону Льда — Правда, прижимаемая к живому телу. Что уж тут несчастное соплицово! Люта пережило! И все же, при каждом подходе — останавливалось на границе. Взгляд проникал на несколько аршин, а дальше запутывался в ледовой грязи, в кефирной взвеси, в ярких калейдоскопах. Лошадь и сани еще можно было распознать в нечетких пятнах, только центр соплицова находился где-то в ином месте. Заглядывало напрасно. Он? Не он. Мог ли он прибыть так быстро? Никак ведь не мог. Страх и надежда помутили рассудок. Эта ведь развилка Дорог Мамонтов, так чего странного, что здесь вымораживаются соплицова? Наоборот, именно этого и следовало ожидать. Лошадь и сани — следовало ожидать. А Отец Мороз, когда прибудет, если прибудет… Сердце билось, будто при дикой скачке.
Нужно было перенести лагерь за пределы наибольшего мороза. Я-оно приняло решение ставить избу под лесом, по простейшей методе, в лапу, из неошкуренных стволов, без фундамента, который здесь, в замерзшую до гранитной крепости землю и невозможно было устроить. Впрочем, именно так столетиями на скованной мерзлотой земле и строят, то есть, ставя избы-коробки на ледовых поверхностях, которые, когда приходят времена потеплее, размягчаются в непостоянную массу, а затем избы кривятся, коробятся, после чего целые кварталы деревянных избушек проваливаются под землю. О чем тут же господин Щекельников высказался в тоне мрачного предсказания, ссылаясь на свои частые поездки в Якутск, когда в годы, еще перед Зимой, пострадали многие дома. Только нам изба должна была служить, самое большее, пару месяцев, и никакая оттепель ей угрожать никак не станет. Но пан Щекельников на это хрипел и бурчал, что, скорее, Батюшка Мороз сюда прибудет, чем все успеют нарубить обледеневших деревьев и на таком морозе с работой управиться. И он показал, как топор отбивается от перемороженного ствола: как от зимназа.
Тем не менее, я-оно загнало на работы и японцев с тунгусами — кроме Тигрия, который за целый день ни разу в себя не пришел, а только непрерывно проводил свои шаманские ритуалы под соплицовым, пребывая одной душой на этом, а другой — на том свете.
Шесть здоровых мужиков, в дюжину рук — до заката успели свалить всего лишь две лиственницы и начать толстую пихту. При этом плохой кузен успел спалить себе рукавицы, а Чечеркевич чуть не отрубил себе ступни. Необходимость обжигать стволы перед тем, как их срубить, вызывала больше всего трудностей — ибо, естественно, вначале таял лед и снег, лежащий вокруг дерева, так что лесоруб по пояс западал под валящимся ему на голову чудищем с ледовыми иглами, в холодной грязи, в кусающем, липком дыму. При этом было невозможно управляться топором с мираже-стеклами на глазах. А без них, проведя целый день, от рассвета до заката под открытым небом, страдало от боли ослепленных глаз, а также от легкого гипноза мрачных мыслей.
Последним спрятавшись в перенесенную палатку, застало пана Чечеркевича, свернувшегося в клубок под стенкой, надувшегося, истекающего сильным отьветом, но в первый раз в чем-то напоминавшем людскую неподвижность.
— Чечеркевич, несчастье вы наше, что это с вами?
— Слушаю, как у меня волосы в ушах растут.
— Это он в соплицово заглянул, — продал Адин. — А ведь говорили умные ксендзы: не подходить, не глядеть, ничему не верить.
Я-оно устроилось на лежанке, отложило тьмечеметр. Пан Кшиштоф приглядывался, как составляло ежедневную заметку. Но вначале долгое время отогревало пальцы дыханием и прикладывало ладони к печке.
— И как?
— Упало на восемь темней. Неожиданный скачок напряжения тьмечи. Хмм, — глянуло на Чечеркевича, — быть может, в этом тоже что-то есть. Вылазит соплицово, вот и теслектричество скачет. Иначе, с чего бы его так взяло…
— Я про вас спрашиваю. — Адин понизил и голос, и голову. — Утром вы выглядели так, словно горячка вас злая охватила. Словно бесы вас опутали.
Послюнив карандаш, я-оно выписывало каллиграфические знаки.
— Тигрий правильно говорил, — продолжал японец конфиденциальным полушепотом. — Вы просто не ожидали. Вроде бы и по-иному говорили, но по правде не верили, будто бы подобная возможность вообще имеется.
— Ах, по правде… — неодобрительно буркнуло я-оно.
— Что вы его найдете. Что он вас найдет.
Захлопнуло тетрадь.
— Итак, вы узнали мою сердечную тайну! Я выбрасываю громадные деньги, политические приговоры на себя навлекаю, жизнь на кон ставлю, в ледовую пустынь отправляюсь, дурак дураком — только на самом деле, да что там? на самом-то деле вовсе и не желаю отца спасать! — выплевывало я-оно в багровом гневе.
— Ну, ну, ну, — успокаивал Адин, — не злитесь. Все мы здесь немного стукнутые. Я же вижу, что вы человек добрый, хороший.
— Значит, видите! — передразнивало я-оно. — Хороший!
Тот печально усмехнулся, тьмечь пятнала синие губы.
— Если бы у меня такой отец был… я тоже больше всего опасался бы своего отражения в его глазах.
Глянуло на него пустым взглядом.
Все это были чужие люди.
11 декабря 1924 года, 96 темней.
Царь вокруг. Князь в Александровске. Атака. Шульц и Победоносцев. Тесла болен. Поченгло в розыске. Не возвращайся. Царь вокруг. Князь в Александровске. Атака.
Ночью приснилось, как ночью они поднялись и убили. Зачем им вообще убивать? Во сне подобного вопроса вообще не возникло. Вот так, поднялись, окружили лежанку, задавили насмерть. Глядело на это сверху, из-под вершины палатки, как душат сальгын кут. Чингиз Щекельников, Адин, Чечеркевич. И никакого изумления. Утром глядело на них исподлобья, поджав губы. Господин Щекельников первым вышел на порубку; разложив карты и проведя замеры, присоединилось к ним на опушке леса. Чистое ледовое солнце играло алмазами на находящемся в четверти версты соплицове.
— И какое число скажете, пан Ге? — харкнул Чингиз, отбросив пилу.
— Думаете, будто бы поднялось? — и оглянулось на радужный ледовый городок. — Показания идут на Мороз, на усиление. Либо и вправду Черное Сияние над нами, либо мамонты под нами, или же…
— Что?
Я-оно поправило рукавицы.
— И это начинает меня…
Из-за пихт появился старый, наполовину согнутый инородец.
Господин Щекельников размахнулся и метнул в него топор. Тот вонзился в старика по самую рукоятку. Несчастный даже не пискнул; кувыркнулся и упал, топорищем в небо.
— Да что же это вы, Христом клянусь, вытво…
— Не понравился он мне, — буркнул Чингиз.
Вот так, не понравился! Не понравился! Не знало, то ли дубьем ему по голове стукнуть, то ли за Гроссмейстера хвататься. Такой ведь убийца закоренелый…
Из тайги вышло пятеро очередных полуголых дикарей, все в тряпье, обвешанные железными талисманами. В руках у них были охотничьи копья и берданки. Второй слева нес на широких плечах колышущуюся головку черноглазого Мефодия Пелки. Тьмечь от них била жирными клубами ночи.
Господин Щекельников глянул, харкнул, сплюнул, трахнул кулаком в грудь и распрямил квадратные плечи.
— У меня нож.
Нож у него имелся.
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.