Лёд.

О том, чего нельзя чувствовать.

Уже в третий раз я-оно выступало в качестве натурщика.

— Пан Бенедикт, можете вы не шевелиться!

— Но я же не шевелюсь.

Сидение было неудобное. Когда посетило панну Елену в пансионате Киричкиной в первый раз, панна была полностью измазана углем — пальчики черны, полоса под глазом, пятно на носике, рука сама тянулась за платком. Начала Елена с размашистых эскизов на больших листах картона. Имелся у нее и мольберт, пригодный для случаев, когда она пыталась писать портреты — тетки, служанки, mademoiselle Филипов, господина Поченгло. Тот презентовал ей комплект аксессуаров художника, включая подрамники восемь на десять, большую палитру и ящик красок. Елена рисовала в угловой комнате, пользуясь солнечным светом, подбеленным на льду и снегу; сидение было установлено между окнами. Более удобные стулья и кресла оказались слишком низкими, панне Мукляновичувне нужно было, чтобы лицо модели находилось на нужной высоте; и для этого пригодился только этот тяжелый сосновый табурет.

Двери в салон, где похрапывала тетка Урсула, оставались открытыми, чтобы сохранить decorum[270]. Говорили вполголоса, чтобы не разбудить женщину. Сразу же с правой стороны, на расстоянии плевка, на расстоянии вздоха, находилась мираже-стекольная гладь окна, залитая всеми оттенками белизны; на панну Елену необходимо было коситься левым глазом. Она писала, одевшись в слишком обширный сарафан, скорее всего, выкупленный у горничной, сейчас весь в угольных пятнах и мазках краски. Одно мельчайшее движение за другим, я-оно выкручивало голову, чтобы перехватить полупрофиль Елены в том прелестном забытьи, когда она была полностью поглощена рисованием: с высунутым язычком, прикушенной губкой, потешно сморщившаяся, склоняющая головку так и сяк, пока черные локоны не спадали ей на лоб, на глаза, на порозовевшие щечки. Тогда она гневно сдувала, пытаясь поправить волосы; но иногда забывалась настолько, что хваталась пальцами, и так на лице девушки появлялся пятнистый maquillage, разноцветный, словно цветущий лужок.

— Ну ладно, но разве не был он, в таком случае, двоеженцем?

— Нет, с этой здешней Леокадией Гвужджь они жили на веру.

— И все равно — какое бесчувственное сердце! Пан Бенедикт, вы уж простите, но — ведь в Варшаве тогда умирала его супруга! Правда? Насколько я знаю вредную людскую натуру — даже удивительно, что никакой «доброжелатель» не написал ей обо всем этом, из чистого злорадства.

— Незамужняя женщина с ребенком — думаете, что они бывали здесь в свете? В российской провинции такое, возможно, и сошло бы, но в Иркутске? Они, как раз, все это скрывали, по-видимому, никто про пани Гвужджь и дочурку ничего не знал.

— Голову прямо! Так вы — так вы считаете, будто все это из-за смерти девочки. Ах! Ведь это же была ваша сестра, сестренка по отцу — а как звали ту, якобы, им застреленную?

— Эмилией, Эмилькой.

— Снова вы пошевелились. — Подошла, схватила за локоть и запястье, повернула так, повернула иначе, склонила головку, прищурилась, втянула щечку — нет, все равно плохо.

— Ой! Вы же мне руку выкрутите.

Повернув ладонь, она пригляделась к ней поближе.

— Ну, вот видите, вы все чешетесь и чешетесь, может, следовало бы с этим к врачу обратиться, это какая-то экзема…

— Трудно удержаться, когда…

— Мазью. Или хлопчатые перчатки носить.

— Мгм, как доктор Тесла.

— Вот, именно так! И попрошу минутку так потерпеть! Отличный свет на профиль и на плечо.

На мираже-стекле плавали силуэты домов, тумана и лютов. Пансионат Киричкиной находился в южной части старого Иркутска, в Греческом Переулке, неподалеку от Иннокентьевского Поселка. Костлявый палец башни Сибирхожето, как обычно, делил пейзаж метрополии на две части, но вот Собора Христа Спасителя отсюда видно не было. Зато бронзовые колокола гудели весьма и весьма громко. Снег не падал, яркое небо было чистым, безоблачным — гладкий лазурит; Солнце стояло высоко над туманами; Черное Сияние погасло полностью. Это был один из немногих дней, когда видимый с высоты Иркутск открывался людскому взгляду замечательной панорамой, достойной фрески или же монументальной картины. Уже по дороге из костела Вознесения Девы Марии в Интендантский Сад, сидя в санях рядом с пани Урсулой, отметило необычайное спокойствие, воскресные тишину и неподвижность, которые передались так же и погоде: ветры стихли, с неба ушли тучи, даже туман поредел и опал в улицы, низко-низко между домами. Впервые можно было полюбоваться цветными наличниками иркутских домишек: зелеными и желтыми, украшенные различными узорами под иней, с искусной и более топорной резьбой по дереву. Воздух был удивительно прозрачным, как это бывает в дни с небольшим морозцем; даже самые отдаленные предметы на горизонте были видны четко и выразительно. Пригасший свет мираже-стекольных фонарей и расщепляющиеся на зимназе радуги нисколечки не меняли картины, но очерчивали ее более толстыми контурами теней, так что всякий предмет, каждый силуэт казался обведенным ленточкой драгоценного минерала — словно на огромной, движущейся иконе. Даже барабаны глашатаев притихли, и перекупщики не орали во всю ивановскую, и в санях совершенно не переговаривались — одни только колокольчики точно так же позванивали на конской упряжи. Дзинь-дзилинь, ехало через бело-цветную икону Города Льда…

Интендантский Сад был разбит на берегу Ушаковки где-то лет пятьдесят назад; после того он приходил в полнейший упадок раза два, и только после Большого Пожара в городской думе Иркутска родилась мысль, чтобы место, предназначенное для общения горожан с природой, несмотря на расходы, вернуть к жизни и функциональности; в то время, когда Лед и вечная зима полностью отсекла крупный город от природы, это показалось крайне важным. Среди инвесторов проекта оказалось большинство значительных холодопромышленников, их имена и названия фирм с компаниями были выбиты на мраморных плитах, поставленных у входа в Сад, то есть, у шлюза, где собирали входную плату в размере два с полтиной рубля с человека, по рублю с ребенка. Оплата служила инструментом общественной фильтрации — ведь никакая рабочая семья не могла себе позволить подобные расходы ради краткого удовольствия прогулки в теплом саду; опять же, содержание Сада и вправду пожирало за год огромные средства. Насосы на дизельных двигателях, подающие нагретый воздух под мираже-стекло, работали непрерывно. Зимовники, которых нанимали дюжинами, лазили ночами, когда Сад был закрыт для публики, по конструкциям гигантской теплицы, соскребывая ледовые наросты и выявляя даже самые малые щели. Сама конструкция возносилась на кружевном зимназовом скелете, представляющем ту же архитектурную манеру, что и Вокзал Муравьева, поскольку она родилась в голове того же самого архитектора. К. И. Рубецкий придумал Сад, прикрытый перевернутыми чашечками радужных лилий. В солнечную пору, такую как сейчас, небесный свет, расчесанный на мираже-стекле на семицветные, мягкие радуги, падает прямиком на речушки, мостики, рощи, цветущие луга, пруды и фонтаны, на белые лавочки и беседки, на прогуливающихся по песчаным аллейкам дам и господ, на бегающих по траве деток, одетых в чулочки и кружавчики а la Маленький Лорд Фаунтлерой, в матросские костюмчики с соломенными шляпками canotier. Здесь играется театр лета, здесь обязательными являются ложь костюма, поведения и слов. Дамы открывают из-под шуб и этуалей, оставленных в шлюзе, светлые платья с шелковыми лифами, легкие английские костюмы и японские асимметричные покрои с высокими корсетами, и все это, вдобавок, еще и под весенним зонтиком, как будто бы и вправду защищающим от солнечного жара, ручку которого сжимает ладошка, затянутая в беленькую перчатку. Господа в летних, трехчастных, не на все пуговицы застегнутых костюмах, обманывая шляпами и котелками, тонкими тросточками, чистенькими лаковыми туфлями с острыми носками. Урчание нагревательных машин перекатывается по Саду монотонным ритмом — так бьется механическое сердце этой зелени. Сквозь радуги волнистой крыши видна плотная вязь трупных мачт, окружающих Интендантский Сад — только они не останавливают лютов. Лишь только морозник пройдет через Сад, нужно заново высаживать траву, заново прививать деревья, заново отстраивать пасторальный пейзаж цветочек за цветочком — все ложь! Ручейки здесь не вытекают и не втекают в Ушаковку, они кружат странными петлями, подгоняемые странными устройствами, отделенные от вечной мерзлоты изоляционным слоем — ложь, ложь, ложь! Прогуливаешься медленным, пристойным шагом, время от времени присаживаясь на лавочке, приостанавливаясь над живописным ручьем. Вежливо кланяешься знакомым и незнакомым. Обмениваешься пустыми предложениями — ни слова о делах, ни единого упоминания о жизни истинной, ледовой, Боже упаси вспомнить о семейных ссорах или болезнях! Ведь здесь — Лето! Здесь фальшь — теплая, словно наброшенное на плечи муслиновое cache-nez. Разве должна bourgeoisie[271] быть лишена права на ложь о самой себе? Ни аристократия, ни пролетариат; ни жизнь духа, ни жизнь материи. Посему, следует хотя бы раз в неделю прогуляться под мещанским Солнцем, в самом лучшем светлом костюме, под руку с разодетой женщиной. Как попало я-оно под приказ панны Елены — сколько это уже недель назад? — в костеле на мессе, усевшись у ней на виду, так уже и не отпустила, решительным флиртом вынудив составить ей компанию в Интендантском Саду. Где я-оно проводит часик-два на нагретом воздухе, охотно соглашаясь на этот компромисс с правдой. Тетка Уршуля остается на приличном расстоянии, можно разговаривать с панной Мукляновичувной свободно, тем свободнее, что ведь это опять прогулка по уральскому лугу, радужная беседа в Экспрессе Котарбиньского — можно говорить самую откровенную правду, бриллиантово-истинную — и не узнает: правда или ложь? — остановившись на алебастровом мостике под волной жара, идущей из фабричных машин, подставляя зарумянившееся лицо под ласки зефира, наполовину прикрыв веки…

— И как там у пана Бенедикта сны?

Я-оно повернулось на табуретке.

— Сны?

— Разве вас не предупреждали? Меня предупреждают постоянно. И ксендз опять на проповеди говорил.

— Мне сны не снятся.

— Каждому снятся.

— Но не каждый сны помнит.

— Быть может, вы принимаете на сон грядущий те самые китайские травки?

— Должно случиться и вправду нечто важное, чтобы сон впоследствии запомнился.

— А, ведь вам снится будущее! Но, — Елена почесала рукояткой кисти под бровью, — вы ведь в будущее не верите. Вы не верите и в то, что сами существуете, правда? Так как же вы видите сны?

— Во сне, панна Елена, во сне я существую.

— Не поняла.

— Чего вы не понимаете? Мне снится, будто бы я существую. Другие видят такие сны всю жизнь.

— Ха! Так о чем же видит сны несуществующий?

— Именно об этом. — Я-оно передвинулось на табурете, напрягая и расслабляя мышцы. — Вот снилось, например… Представьте себе такой вид болезни: психическая полнота. Будто бы ты есть, и тебя все больше. Пожираешь себя, все сильнее въедаешься в собственное существование, этап за этапом, выйдя уже за все здоровые пределы. Ведь, в первую очередь, ты сам по себе становишься источником чувств, некоей точкой, отодвинутой за глаза, за уши, под кожу. В голове, в мозгу. Но потом пожирается остальная часть тела, корпус, конечности: ты уже не в голове, но сам становишься головой; но вместе с тем, ты уже и ноги, пальцы; ноготь, слезающий с пальца — это тоже ты. Разве это здорово? Полнеешь дальше: уже не только тело, как ноготь, то уже и предметы вокруг тебя, ближайшая тебе материя, вдыхаемый воздух, выдыхаемый воздух, воздух, что тебя окружает. Больше. Дом. Земля, по которой ступаешь. Граница между материей тела и материей, что тела касается, стирается и исчезает: это есть ты, и то — тоже ты, возможно, чуточку слабее — но ты, ты, ты. И так поглощаешь очередные виды материи; сдержаться уже невозможно. Вы видели когда-нибудь настоящих обжор? Как они едят?

…Существование — это вид болезненной зависимости.

Елена глядела серьезно над мольбертом.

— Вот если бы вы еще перестали травиться тем теслектричеством…! — вздохнула она через какое-то время.

— Ой-ой-ой, сразу уже — травиться!

— Я же вижу, когда вы заходите ко мне прямо от Теслы, как все это на вас действует.

— И как же?

— Голова!

— Все, уже замерзаю.

— Вам казалось, что и меня искусите — если кто попробует, то уже навечно попадет в зависимость, так?

— Но что, собственно, вы имеете против? Наслушались от mademoiselle Филипов, ну так же.

— Боже, вы еще удивляетесь! Ведь это опасно! Никто ведь не знает, как это действует, что делает с человеком; даже сам доктор Тесла!

— Тогда, откуда вам известно, будто бы это опасно?

— Как вы меня достали этими своими умничаньями!

— Простите.

— Сами же чуть не умерли от этого!

— Все можно передозировать; даже кислород, со смертельным исходом.

— Но зачем же, вот скажите: зачем?!

— Потому что тогда я становлюсь кем-то большим.

— Не поняла?

— Нет, я не смогу.

— Пускай пан Бенедикт попробует.

— Ты тот, кем ты есть; думаешь, что думаешь, чувствуешь, что чувствуешь. Но если необходимо выйти за пределы себя, если нужно представить мысль, которую до того никто не представил — это как маятник, отклоненный из состояния покоя — тебе нужно вырваться за пределы себя самого. Быть одновременно собой и кем-то другим, чем ты сам.

— Обмануть себя.

— Обмануть. Возможно. Тут речь о том, что… Чем сильнее мы замерзаем, тем меньше можем. Чем более мы… настоящие — тем меньше чувствуем, меньше мыслим, мы сами делаемся — меньшими, более тесными, более узкими…

— А пан Бенедикт желает…

— Мыслить о том, что не мыслилось.

— Чувствовать, что не чувствовалось. — Оттерши лоб рукавом льняной блузки, панна Мукляновичувна неуверенно рассмеялась. — Но ведь это же абсурд!

— Неужели вы считаете, будто бы чувства, на которые вы способны, это все возможные чувства?

— Ну а какие же есть еще?

— Я должен высказать слово, для которого у вас нет слов? Рассказать о печали человеку, который никогда о печали ничего не слышал.

— Я не смеюсь. Мне хочется плакать. Мир гадкий. Он движется без энергии. Нехотя.

— Вы рассказываете о поведении.

— Точно. — Елена задумалась. — Как это вы сказали тогда, в поезде?

Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь.[272]

Я-оно схватилось с табурета, схватило себя за ухо, подскочило к окну и начало вылизывать мираже-стекло; вторая рука дергалась в суставах словно взбесившийся поливальный шланг, размахивая растопыренными пальцами во все стороны; левая нога пинала правую; при всем этом я-оно со стоном мяукало и вращало глазами.

Елена отшатнулась.

— С ума сошли.

— Это… это… это сейчас ваше чувство, — просопело я-оно между литаниями и стонами, — но вот что чувствую я?

— Грязь на языке. Успокойтесь, пан Бенедикт, что за глупости, еще тетю разбудите.

Я-оно отклеилось от стекла, сплюнуло в банку с краской, поправило сюртук. Панна Мукляновичувна вытирала руки.

— А в чем вы меня пытаетесь, собственно, убедить? Что этот черный ток выворачивает мозги наизнанку?

— А панна Елена уже и не помнит? Что вы чувствовали? Как себя вели? Кем были?

Девушка пожала плечами.

— Имеются и другие способы выйти за рамки себя. Например, спиртное.

— Несчастный эрзац. Спиртное меняет одну тюрьму на другую. Мороз на Мороз. — Подошло к ней. Вы уже закончили?

Она замялась.

— Я же говорила, что не покажу…

— Ну я же прошуууу…

Заглянуло через мольберт.

Мазня ужаснейшая.

— Боже, как похоже!

Елена засветилась радостью.

— Пан Бенедикт и вправду так считает?

— Два глаза, два уха, даже нос виден.

Елена швырнула кисть в угол.

— А потому что вы все время крутитесь и вертитесь, и руками размахиваете! Как ни гляну, каждый раз по-другому — так как же мне хорошо нарисовать?

— А как рисуют фантастические сцены, совершенно выдуманные?

После того уселось в салоне, за высоким столом из сандалового дерева. У прислуги в воскресенье был выходной, так что панна Мукляновичувна сама принесла самовар и сервиз, не позволив себе помочь. Из колониальных складов в соседнем доме у нее были коробки самых разных чаев: зеленых, красных и черных; к тому же — пряных китайских смесей, носящих короткие, странные названия, звучащие вдвойне экзотически, когда их выговаривала сама панна Елена. По комнатам разошелся запах травяного чая, можно было практически видеть эту цветную струю, снующую в воздухе над коврами, комодами, оттоманками, голландскими печами, буфетами и жардиньерками, над похрапывающей теткой Уршулей. Тетка очнулась на мгновение, причмокнула и по плотнее завернулась в шаль, чтобы тут же опять заснуть.

Сосульки за окном сияли голубизной.

На подоконнике, рядом с русскими переводами приключенческих романов Майн-Рида, лежало несколько толстых книг: русско-итальянские словари, итальянская грамматика, антологии итальянской поэзии. Панна Мукляновичувна получила их от Порфирия Поченгло, думала начать учить итальянский язык, «чтобы убить время». Недавно в Иркутске открыл свой филиал Всемирный Институт Иностранных Языков для Дам и Господ — The Berlitz School. — Язык — словно вода! — восхищалась Елена, при этом открывала том на первом попавшемся месте и прочитывала несколько предложений без малейшего понимания их смысла. — Как он течет, как пенится, как исходит пузырьками, как волнуется!

Запачканный сарафан она не переодела, только помыла руки. Теперь ножом с костяной рукояткой резала хлеб с черемшой, намазывала княженикой.

— Настаящая хазяйка!

— Пан Порфирий перед воскресной службой рассказывал, как вы его уговаривали жениться на мне.

Я-оно подавилось.

— Нет. То есть… Не так. Может, он… — отхлебнуло чаю. — Я же… выеду… или… что там с отцом… не знаю, как там со мной будет. Так что… чтобы поступить честно…

— Это значит, как?

— Прошу прощения, не гневайтесь.

— Да что вы все со своими прощениями…!

— Говоря по правде, мне вообще уже не следовало к вам заходить.

Задумавшись, Елена слизывала с пальцев смородиновое варенье.

— Но… пан Бенек, почему же так? — тихо спросила она.

Я-оно тоже снизило голос.

— Сейчас вы снова спрашиваете меня о вещах, для которых нет слов.

Она со свистом втянула воздух.

— Вы влюбились, в этом нет ничего постыдного. — Она поискала над столом мою руку; через секунду нерешительности стиснуло пальцы на холодной ладони девушки. Большой палец переместился от запястья по линии кости, к меленьким косточкам на пальцах. Здесь пульсировала в ритм ударов сердца панны Елены жилка под кожей. Остановило большой палец на этой жилке. Наивысшая и наиболее сложная форма откровенности тела…

— Я попытаюсь, — шепнуло, поднимая взгляд на собранное лицо девушки, с левым профилем, подсвеченным ледовым сиянием; отблеск ложился на Елену, на столешницу, на самовар, выстреливал отражениями от клинка ножа. Солнечные лучи, отраженные от панорамы белого города, попадали в этот маленький салон, пройдя сквозь калейдоскопический фильтр мираже-стекла; у белизны имелась тысяча живых оттенков, белизна въедалась в ткани, дерево, тело; белизна управляла моментом; белыми были мысли, слова и голос.

— Попытаюсь, попробую. Alors[273]. Влюбилось ли. Если следует сказать правду… Панна Елена, это так же, когда переводишь внутренний язык на межчеловеческий. Откуда ты узнаешь, что влюблен? Потому что есть такое слово среди людей, когда имеются цветы, поцелуи, свидания, страсти, записочки, скрытые взгляды — в предсвадебных признаниях и в романтических ситуациях, в порывах женщины и мужчины и в безумии молодости. Видите? Поведения, да, поведения. Раз кто-то ведет себя так — значит, он влюблен. Но не в другую сторону, не начиная от чувства — ибо, как перевести, как объяснить? А не объяснишь. Получил по роже, повернулся и ушел — трус. Но откуда мы знаем, трус ли? Потому что повел себя, как трус. — Я-оно замигало, ослепленное сиянием. — Влюблен ли кто, когда ведет себя, как влюбленный? Как сравнить душу одного человека с душой другого? Нет такой мерки, нет такого разновеса. Проявляются только движения материи: жесты тела, извлекаемые из уст звуки, прихотливые формы инея. Но, поскольку мы живем в этом с самого детства и другого языка не знаем, то сами себя уговариваем, и откровенно верим, что, раз подобно движение материи, то и движения души такие же самые, точно так же называемые — что это не иней — что эта форма что-то означает, что она существует сама по себе. Трусость. Отвага. Ненависть. Любовь. Боже мой, неужели вы и вправду считаете, будто бы чувства, на которые вы сами способны — это все возможные чувства?!

Елена медленно освободила ладонь, провела пальцами по ножу: по клинку и гладкой рукояти.

— Какие же это еще? — спросила она еле слышно.

Я-оно пало перед ней на колени, сунуло указательный палец в рот и прокусило до мяса, после чего, поцеловав краешек платья, перепачканного красками, сделало на губах девушки теплой кровью тройной знак. Она вздрогнула. Второй рукой схватило девушку за ногу над щиколоткой, замкнуло пальцы, словно железные кандалы. Посчитало до десяти, чувствуя вздымающийся в теле теслектрический ток. Всякий раз, когда девушка открывала рот, чтобы что-то сказать, зажимало пальцы еще сильнее; пока она уже ничего не хотела говорить. Глядело в молчании, не мигая, налагая взгляд на взгляд. И Елена медленно, очень медленно, кивнула головой. Voila! С радостной улыбкой потом колотило кулаком в паркет, пока не лопнула кожа. Тогда снова уселось на стуле, чтобы допить китайский чаек.

Панна Елена сняла с окна тяжеленный том; раскрыла, не глядя. Только остановив ноготь на выбранной вслепую строке, она поднесла книгу к белизне и певуче прочитала:

— Qualsivoglia[274].

Я-оно пробовало слово на языке: будто вода, будто волна, будто пена.

— Qualsivoglia.