Как музыка вечером.
(с болгарского).
Владимир Башев.
Прощание в снежный вечер.
Под фонарем, в слепящем белом круге,
застыли два прозрачных силуэта.
Пусть сумерки царят во всей округе,
под фонарем – мир радости и света.
Косые хлопья падают, сплетаясь,
шуршат, и вновь взлетают, беспокоясь.
Но эти двое стынут, не пугаясь,
попав под яркий падающий конус.
У них свои и солнца, и планеты,
они на нас нисколько не похожи.
И если нам и звезды, как предметы,
то им и искры со Вселенной схожи.
И мы уходим. Снег летит ворчливо.
Летит с небес. Летит светло, тревожно.
О, можно быть и дьявольски счастливым,
но больше, чем они…
нет,
невозможно!
Михаил Берберов.
Фракийская могила.
1.
Речные камни
высохли без плеска волны:
белое небо, лишенное ласки форелей.
2.
Тут сердца их растаяли, как снежные пласты,
тут волосы их, как дождевые потоки, впитались в землю,
и тела, как одежду, совлекли с себя плоть.
3.
Светлый пунктир костей
отмечает скелеты мужчины и женщины.
Отойди на шаг и увидишь: молчание их изумительно схоже
с двумя Млечными путями,
встретившимися
в подземном
царстве.
4.
И увидишь: коня – мертвый ветер,
умершие звуки копыт,
темные облака гривы.
5.
И увидишь: стрелы,
веером рассыпанные над головой,
беспомощные, как коготки умирающего котенка.
6.
Стеклянный сатир
в центре тусклого ожерелья
напоминает о былой юности.
7.
Но померкла молния копья,
напоминающего о гневе и поседевшей доблести.
8.
Серебряная женщина обнимает ногу мужчины:
выкована тайная преданность
на наколеннике из металла.
9.
А серебряные чаши,
семнадцать веков не наполненные вином,
зияют как ужасные кратеры
погасших вулканов.
10.
И только две луны золотых
плывут над вечными облаками.
Живые травы, пробившие корнями сухое белое небо,
спокойно сосут их желтый прозрачный свет.
А мы…
Мы не слышим их вечного шороха…
И, пойманные как форели, в сети своих страстей,
спокойно завершаем
вечное
земное
повторение.
Притча.
По своему образу,
по своему подобию
Бог создал человека.
Было это в самом начале.
По своему образу,
по своему подобию
Человек создал робота.
Было это в XX веке.
Марко Ганчев.
Впервые…
Впервые в Софию
я попал в шесть лет,
и ничего не запомнил,
потому что ничего не понял,
но в каком-то бесформенном тумане отложился
бесспорный факт:
именно в шесть лет
я впервые попал в столицу Болгарии.
Впервые в дом художника Илии Бешкова
я попал в восемнадцать лет,
и ничего не запомнил,
потому что ничего не понял,
но в каком-то фантастическом тумане отложился
бесспорный факт:
именно в восемнадцать лет
я впервые попал в столицу мыслящей Болгарии.
Урок чтения.
Ты уже умеешь угадывать буквы,
но это не значит, что ты уже научился читать.
Ты всего лишь узнал —
существуют книги.
И даже позже,
когда львиными дозами
ты начнешь заглатывать
приключенческие романы
и оценка «отлично» появится в твоем дневнике,
не думай, что ты уже научился читать.
Ты всего только научился видеть,
что написано в книге.
Конечно,
со временем
ты станешь более взыскательным,
как к женщинам, так и к книгам.
Но даже научившись выбирать лучшее,
не верь, что ты уже умеешь читать.
Ты пока лишь научился видеть,
как написана книга.
И только позже,
гораздо позже,
когда меня, наверное, уже не будет,
ты, прочитав какую-то книгу или просто отдельное стихотворение,
вдруг поймешь, зачем они были написаны.
Вот тогда,
и только тогда
начнется настоящее чтение.
Андрей Германов.
Большие снега.
В ночь щепки белые летят, как звезды в пустоте, веками,
я спичкой чиркну, и огонь, волнуясь, поведет боками,
раздастся, как бесшумный взрыв, и вдруг жар-птицею бесшумной
взлетит и закружит вверху – под голубыми потолками.
И мы смятение порвем руками, шепотом – на клочья! —
все, что потеряно, вернем в теченье бесконечной ночи,
все, кроме давних полуслов, полуобид, полупризнаний,
которых ни один из нас шепнуть и вспомнить не захочет.
И лишь когда придет рассвет, все станет беспощадно ясным,
отчетливее каждый след, прекрасное – почти бесстрастным,
и я напрасно буду звать, искать огня в золе и пепле,
нам мир достанется пустым и до отчаянья опасным.
Мы хлопнем дверью. Мы уйдем. Мир заколдован. Мир заснежен.
И будет холод. Небо – льдом покроется. Лед неизбежен.
Но все равно когда-нибудь жар-птицы огненные крылья
напомнят синий-синий дым. Смолистый, он прозрачно нежен.
* * *
Ты, незнакомец,
сидящий сейчас на скале над вечным Тырново,
не удивляйся, почувствовав рядом
незримое присутствие,
тайное движение.
Это я.
Уже целую вечность я лежу
поверх белых камней и колючих трав,
раскинув руки под белыми облаками заката,
поздней весной одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года
в день моего сорокачетырехлетия.
Я не один.
На расстоянии прыжка цикады
сидит тоненькая девочка.
Согнув колени,
опершись на них подбородком,
она карими задумчивыми глазами
разглядывает лежащий внизу город.
Вся чистота.
Вся прелесть.
Вся моя. Вся – из другого мира.
Мы молчим,
нам достаточно взгляда,
чтобы понять эту темную невозможность:
бездну долга, тоску предрассудков, необратимость лет, текущих меж нами.
Что такое любовь?
Опускаются сумерки,
и мы медленно спускаемся вниз, —
в беспредельность ночного Космоса.
Но, оборачиваясь, я вижу
смятую траву
и наши тени, оставшиеся на склоне.
Вени, види, вици.
Вени, види, но не вици.
Нет меня давно.
Но что с девочкой?
Что с нею? Легко ли ей?
Встретила ли она своего человека?
Незнакомец, шепни мне,
видны ли еще на склоне горы наши тени? —
ведь, если все было по-настоящему, они должны там остаться.
Внимательнее всмотрись,
ты должен увидеть:
девочка тоненькая и смуглая,
она сидит, согнув колени, опираясь на них подбородком,
и карими задумчивыми глазами
внимательно смотрит вниз
на прекрасный
и вечный город.
Мила Доротеева.
Мудрость.
Посчитай до десяти,
и тогда отвечай.
Посчитай до десяти,
и гнев успокоишь.
Посчитай,
и не скажешь правду.
Посчитай,
и не плюнешь в лицо подлецу.
Посчитай до десяти… до ста… до тысячи…
И ты считаешь —
и забываешь обиды.
Считаешь —
и улыбаешься низости.
Считаешь, считаешь, считаешь,
пока не убьешь себя.
Костер на башне.
А дым встает над ласковым костром
и тянется к сияющей вершине,
напоминая каждому о том,
что мы не все, конечно, завершили,
что птицы снова тянутся с земли,
крылатым облаком окутывая башню,
и многие цветы не расцвели,
и семена не все упали в пашню.
После бури.
А волны присмирели, причесались,
укрылись в бухтах, в ласковых песках.
И только соль осталась на губах…
Не верится, что вдруг оно утихло
и не гудит, как колокол, в руках.
И только соль осталась на губах…
Огромное, уснувшее, седое,
в глубинах затаившее мой страх.
И только соль осталась на губах…
Евтим Евтимов.
Пребудь во мне, какою только хочешь:
калинкой, покидающей ладонь,
зарницей, просиявшей среди ночи,
грозой, дарящей ливень и огонь.
Пребудь любою – правой, и неправой,
разгневанной, и нежной на века,
но все-таки собой, хотя бы правда
была горька.
Какая есть – такою принимаю.
Будь как вино, пускай вокруг ворчат.
Не надо подслащенного! – я знаю,
что вина настоящие горчат.
Петр Караангов.
Женевьева.
В этот лучший вечер моей жизни,
заполненный запахами близкого снега,
деревья тонут в золоте прошлого,
равнины тонут в серебре будущего,
а между мной и тобой
всего лишь фраза из старинного романа:
«Женевьева, вы всегда царствуете над вещами».
В тихом городе —
по улице с довоенной архитектурой,
под деревьями в золоте прошлого,
под рекламой в серебре будущего,
будто сойдя с самолета,
ты идешь.
Медленно поднимаю глаза
от блеска твоих маленьких туфель
к блеску неисчислимых галактик.
Поздняя звезда вырвана, как кусок штукатурки, пулей.
Где-то там, в далеких радиосигналах,
наша маленькая тревожная Земля
ищет своего продолжения…
Как хорошо, Женевьева,
что вы существуете такой —
царствующей над вещами.
Как музыка вечером.
Море, берег,
известняки, песок.
Под ветром, под солнцем, под облаками
мир светел и гармоничен, как дикий пчелиный улей.
Растения и тонконогие птицы не замечают меня.
Оказывается, мир гораздо богаче,
чем мне представлялось.
И я уже в силах переступить
далекую линию горизонта
и дотянуться рукой
до своей мечты —
нежной птицы,
робкой и недающейся.
Шумит во мне дерево утешения:
я еще существую, я еще тут!
Я еще могу, оказывается, как некогда,
формировать слова прямо из воздуха,
и могу складывать найденные слова в нежную фразу,
звонкую,
как цепи для якорей.
О если бы слова были так нужны,
как нужна мне музыка вечером!
Я бы писал много,
я бы говорил много.
Но я молчу,
и закусив губу,
все глубже и глубже
погружаюсь в молчание.
Слав Хр. Караславов.
Сыновья земли.
Наше детство ушло,
помню торбу и слабые плечи.
После плуга земля
бороздами прямыми иссечена.
Здесь овец мы пасли,
рвались куртки – вот выступят локти.
Мы с землею срослись,
будто с пальцами ногти.
Николай Кынчев.
Болгария.
Иногда даже Солнце после дождей
может двоиться в отсыревшем небе.
Но ты – всегда единственная страна
и другой не бываешь ни при какой погоде.
Даже зная множество первородных слов,
не так-то легко найти для тебя единственно точное определение.
Но как человек с крыльями – еще не птица,
так и ты – не такое уж обыкновенное место.
Острова.
Камни, брошенные в чью-то голову, рассыпались по песку
и лежат, как цари спокойствия. Где их короны? Я хотел бы
стать подданным этих царей. Как они живут там – в воде,
за извилистой голубой границей поверхности? Если хорошо,
хочу и я стать подобием камня. С берега устремляюсь. И вот —
все темнеет вокруг, и лишь потом, когда круги расходятся,
вижу, наконец, царствие ваше, острова —
мудрецы,
перебрасывающиеся чайками!
Вопросы.
Откуда приходит поэт? Как сырой туман превращается в
задумчивого пешехода с пустыми карманами? Путеводный
голос шепнет: не делай опорой воздух, не строй дом на песке,
надейся только на звезды! И вот, охваченный тьмой, поэт
слушает до зари разговор петухов и Вселенной, и постепенно
припоминает еще несколько звездных слов. Еще немного и он
по-настоящему ощутит время!
Но чей это голос? «Иди! Ожидают уже твоего прихода!»
И он идет. И, отыскивая путь, незаметно истекает временем.
Ожидают ли его где-нибудь по настоящему? И если ожидают,
то как будут приняты слова, подсказанные ему звездами?
Любомир Левчев.
Слово о веревке.
Почему-то ворота
всегда напоминают виселицу,
нами же поставленную у собственного порога.
Да, конечно: поломанные крылья не мешают…
веревка с колодца…
назидание…
И после этого
исчезали в ночи убийцы.
Почему им хотелось, как можно раньше
увидеть нас, раскачивающимися на веревках?
Вхожу в дом.
Выхожу из дома.
Занимаюсь работой.
Мало жил. Не был героем,
но горжусь, что нами мостили свободу.
Ветер жизни раскачивает нас,
раскачивает, чтобы наши женщины плакали,
чтобы наши сыновья скрипели зубами:
кто убил Петефи?
кто убил Ботева?
кто убил Лорку?
кто убил Бабеля?
Не уступаем ли мы место в трамвае поседевшему палачу?
Действует ли еще закон всемирного возмездия?
Убивает ли Арес тех, кто сам убивал?
Никаких сроков давности! —
чтобы не раскачивались повешенные
на воротах нашего будущего.
Белый негр.
Рональд Кесроулс, поэт, прозвище – Рони,
глаза лазурно-голубые, кожа снежная,
и все же он – негр,
негр,
негр,
признанный всем кафрами Кумалоу!
Дружище,
таким тебя и запомню:
с кружкой пива в руке
декламируешь подпольные строфы
в подпольном баре.
«Я не поэт! – твердишь ты. —
Я только хочу покарать Фервурда!
Вернуться в Преторию,
войти в парламент,
подняться к трибуне,
наклониться к Фервурду,
и сказать ему кое-что
коротким ударом ножа».
«О-о-о! – кафры восторженно отворяют губы,
пламенеющие, как ветер, губы. —
Ты рожден убить Фервурда!
Ты убьешь Фервурда бурским простым ножом!»
Кафры разливают вино, меня спрашивают:
«Не веришь нашему Рони?
А вот когда в парке,
он сказал, что апартеид будет уничтожен,
американки плевались и кричали:
Белый негр!»
«Верю, – говорю. – Верю».
А ты, мой дружище Рони,
вдруг встаешь и уходишь.
Время свершить задуманное.
За тобой выходят кафры и ночь.
Но ночь всегда возвращается.
Ночь выходит из бара и всегда
возвращается.
Однажды радио сообщило:
убит Фервурд…
в Претории…
в парламенте…
там…
там-там…
Убийца – грек,
побужденья – неясны.
О, бедный, бедный Роналд Кесроулс!
Кто украл твой звездный час?
Ты был рожден убить Фервурда,
а теперь никогда не убьешь его.
И что останется от тебя, поэт?
Всего лишь тетрадка стихов,
нацарапанных на пути к подвигу.
Аргирис Митропулос.
Волнение.
Волна идет,
приближается,
накатывается,
затихает.
За нею идет другая, —
спешит,
накатывается,
затихает.
Ненасытен песок. Пьет и пьет.
Вода, смиренно утоляя его жажду,
возвращается в море.
И снова приближается волна.
Растет,
накатывается,
затихает…
И еще одна…
И еще…
Сколько нам ожидать?
О времени говорить или о волнах?
Давид Овадия.
Моя первая любовь.
Моя первая любовь —
смущающаяся девчонка
с черной длиной косой,
с нежными мечтательными глазами.
Каждое утро
я спешил в школу,
преисполненный великой радости
от того, что где-то у «Джумаята»,
или у «Халите», или у аптеки «Марица»
непременно встречу свою любовь.
Она была застенчива.
С простенькой сумкой в руке
торопливо бежала в школу, перепрыгивая через рытвины,
и никогда не смотрела по сторонам.
На уроках алгебры и даже истории, которая мне нравилась,
я не столько решал задачи или запоминал даты,
сколько неумело рисовал в тетрадке
ее чудесное смущающееся лицо.
Первая любовь!
Каждое утро
я почти решался
остановить ее, пригласить в кино,
но все откладывал, откладывал, откладывал,
пока однажды она не исчезла
и уже никогда больше не появлялась
ни у «Джумаята»,
ни у «Халите»,
ни у аптеки «Марица».
И только через много лет я узнал,
что она была одной из самых опытных
и страшных агентов полицейского управления,
и не раз раскрывала самые тайные ученические кружки…
Какой странный союз
красоты и жестокости!
Мой бедный ограниченный ум не в силах
представить, как она могла обнимать, целовать своего любимого,
шептать: «Милый»,
после того, как ее чудесные небесные кулачки
проходились по лицам ее же сверстниц.
Ведь она не могла не видеть,
что по их лицам течет
самая настоящая
липкая
кровь.
Станка Пенчева.
Калитки.
В городе моего детства,
накрепко вросшем в память,
все дворы соединялись маленькими калитками,
называемыми по-турецки
комшулуки.
Все дворы
были как один.
Днем и ночью, зимой и летом
скрипели калитки – приходили соседи.
Кто приносил новости, кто просил соли.
О, эти калитки между дворами,
старые комшулуци.
Говорят, в турецкое время
так спасались комитеты:
только турки в село, как хлопало комшулучето,
за ним второе,
и третье,
и еще одно,
и так до последнего,
открытого на Балканы.
О, калитки между дворами,
старые комшулуци!
В холодное утро
стучусь к соседу в квартиру.
Откроется дверь. Пара слов. Ничего больше.
Как не хватает
этих маленьких, потемневших от времени
старых верных комшулучето.
Крыстьо Станишев.
Античная тема.
Прикован к дням,
прикован к веслу,
я наклоняюсь, я выпрямляюсь,
в горизонт всматриваюсь жадно
сквозь щели деревянного корпуса,
в трюме все скованы, все молчат
или поют негромко.
Ночью и днем
весло окунается в воду.
Те, кто над нами, могут уйти на лодках,
их ничто не держит, они свободны.
А мы обречены уходить на дно,
прикованные цепями к своим мыслям.
Прикован к дням,
прикован к веслу,
я наклоняюсь, я выпрямляюсь.
Неумолимо, невыносимо приближается вечность,
в которой, наверное, снова
буду продан в рабство.
Овидий.
Молю Цезаря сжалиться,
молю его.
Я никогда не увижу Рима,
молю его.
Тут нет солнца, нет дня,
одна большая темница.
Молю Цезаря —
перевожу
на латинский
одиночество.
Молю Цезаря сжалиться —
лгу на себя.
Ложь, воздух Цезаря,
оплетает меня сетями.
Смиряясь,
перевожу
на латинский
одиночество.
С ветром,
заглядывающим в мое лицо,
разговариваю подолгу.
Молю Цезаря,
презираю собственную слабость.
Молю Цезаря
и постепенно
начинаю прозревать будущее:
все ту же темную угрюмую равнину,
которую когда-нибудь
назову своей.
Молитва поэта Андреаса Грифиуса в годы тридцатилетней войны.
Мои слезы – мои слова. Оплакиваю
свое бедное отечество. Господи, ты так пожелал,
чтобы я, недостойный и слабый, описал позор,
разруху, темные силы, стал свидетелем,
собравшим в слова
жгучие слезы!
Слепой старец был счастливее:
он слушал плач моря – гекзаметр вечности.
Я же слушаю вопли разрухи и темных сил:
«Злосчастный Андреас, нерадостный Грифиус,
твои слезы – твои слова, ты – зрячий,
так собирай в обугленных руинах родной земли
исцеляющие слезы!!
Они еще над тобой прольются.
Римский триптих.
Памяти К. Кавафиса
1.
Персий, римский поэт,
свидетельствует стихами —
далекими, благородными, блещущими,
как загадочные созвездия.
Почему служит мерой Космоса
поэт, даже оставленный среди человеческого упадка?
Тут,
на Земле,
опасно быть ясным —
слова, как открытые двери, в которые
могут войти ликторы
и взять тебя.
Персий, благородный поэт,
одинокий, надеется только на зрячих,
к которым обращены
его слова.
2.
А другой поэт, уже без имени, прах,
уже и не помню, имевший ли (наверно, имевший) славу,
все использовал – деньги, удовольствие, власть,
чтобы высказать правду.
Он знал, что в словах живет обратный смысл.
Счастливый, благоденствующий, свободный —
таковы были его эпитеты.
Он решил славословить, значит, лгать.
Счастливый,
благоденствующий,
свободный…
Но сегодня объяснена
свобода времен Нерона.
3.
А третий только еще будет назван поэтом.
Имя его не имеет значения.
Он избрал своим уделом молчание
и нигде не отметил ничего,
не сказал ничего,
не шепнул.
Молчание обвило его, как кокон,
из которого еще только вылетит бабочка.
Неуязвимым и неизвестным остается он,
но загадочное его молчание
затопляет Помпею и Геркуланум,
терпеливо подстерегая город,
провозглашенный
вечным.
Иван Теофилов.
Художнику.
И устав от стольких ненужных слов,
от хитрых глаз,
от фарфоровой посуды,
от шуток, пронизанных завистью и нахальством,
распятый на кресте собственного сознания,
слабый и абсолютно одинокий,
иду из своего мира в твой,
и благодарю судьбу за то,
что нас в нем двое.
И благодарю судьбу за то,
что ни форма, ни цвет
не глянут на меня вороньим глазом;
что безразличья нет,
есть только печаль —
нимб, венчающий лоб мудреца.
И радуюсь, что медленно
желания возвращаются,
как переполненные плодами тележки
на базаре в четверг.
И радуюсь, что высоко вверх ведут ступени лестницы,
сводящей нас снова вместе.
Ведь когда мы вдвоем,
мы не одиноки.
Радуюсь, что слышу далекого сверчка,
звенящего настоятельно, как будильник,
а потом и тысячу других будильников,
будто специально собранных вместе.
О, твой мир полон такой огромной работы,
что мне хочется тебе помогать.
Он из детства, этот сумасшедший инстинкт —
браться за работу, когда тебе плохо.
Так думаю я, пока мне видно,
как закат, отражаясь в окнах дома Ламартина,
медленно уносит золотой ковчег суеты,
чтобы и его поместить среди вечных предметов.
Христо Фотев.
Предчувствие.
В одну дождливую, темную ночь ты – убьешь меня.
Дождь предложит мне хрупкое плечо свое,
я обхвачу его и, сделав пять шагов, упаду
в ужаснувшуюся твою память: она —
мой неожиданный мавзолей.
Не желая, ты все же убьешь меня. И я услышу, как ты убеждаешь
свою древнюю свою совесть, ты ведь имеешь в этом
давний, печальный опыт; и услышу,
как ты повторяешь, что, в сущности, я жив.
И я – покорный труп, буду имитировать прекрасную
жизнь живого. Ты загримируешь, перекрасишь
меня, и будешь перерисовывать из букваря в
букварь, храня в памяти мой последний вскрик.
Ты поймешь, что я тебя ревновал, что смотрел на тебя с ужасом.
Ужаснувшийся, ты воскликнешь, что, убивая,
спасал меня, и скажешь, что теперь я – твой,
а потому жив, хотя я буду мертв, мертв, мертв! —
мертвее самого мертвого мертвеца.
Однажды ты убьешь меня. Но до того мы успеем отпраздновать
странный праздник. Смеясь, на большой площади,
я буду целовать твой смех и твои страхи.
Среди ночи, в буфете пустого заснеженного
вокзала, я почувствую твой поцелуй, и
почувствую тяжкую власть твоей любви и жалости.
И вскрикну, я – маленький и жестокий,
и, наконец, выскользну из твоих рук.
В одну дождливую, темную ночь ты убьешь меня. В одну
Дождливую темную ночь ты навсегда присвоишь
меня себе. И, падая, я вдохну, наконец, запах
твоего вечного, твоего мокрого, твоего деревянного
тротуара…
Иван Цанев.
Пчела.
Вбирает мир твое жужжанье, когда ты медленно взлетаешь
к цветку – мохнатый рыжий слиток, пыльца, прилипшая к губам.
Соединяю звук и образ, тянусь к немеркнущим вещам,
а ты, не думая о счастье, цветок душистый выбираешь.
Привязанная нежной нитью, не можешь взять и улететь.
Мой взгляд пустить тебя не может. С цветка к цветку, как по
ступеням,
взбираешься, то пропадая в густой, колышущейся тени,
то останавливаясь, чтобы жужжаньем праздник свой воспеть.
А может, это жадность – прятать весь урожай в свой тесный улей?
нет, знаю, пиршество – не праздник, оно – великая работа.
Трудись, мохнатая сестрица, пускай ведет тебя забота,
лети над желтыми цветами, как солнцем пущенная пуля.
Дыханье меда, боль усилий – ты б все мне сразу отдала,
сестра усердия, ты знаешь, как достигают перевала.
Но только потянусь погладить, как ты в меня вонзаешь жало,
и это как начало песни, о, падающая пчела!
Стефан Цанев.
Дивертисмент.
Я хочу рассказать вам историю скрипача,
которую, не без удовольствия,
рассказал его приятель.
Скрипач был странным человеком —
не любил ничего, кроме скрипки,
почитатели досаждали ему,
вся прочая публика – тоже,
поскольку сплошь состояла из почитателей.
Иногда скрипач оставлял город,
и на метеостанции, в скалах,
над хмурой пропастью
играл для себя.
Но, конечно, так ему лишь казалось —
пастухи и крестьяне из семи сел окрест
оцепенело вслушивались в звучащее небо…
Однажды скрипач
решил строить дом.
Некоторые говорили: жена настояла,
другие винили его. Но, так или иначе, скрипач начал строить. Таскал
кирпичи, месил раствор, корчевал корни деревьев;
месяц,
еще пятнадцать дней,
еще неделю,
еще одну.
И если раньше – играл, то сейчас
кирпич… раствор… кирпич… раствор…
И вот дом готов!
Идут гости, идут незнакомые и знакомые, восхищаются домом,
стенами дома, садиком перед домом и деревьями в садике; потом
кто-то вспомнит: «Сыграйте нам».
Скрипач берет скрипку, но руки дрожат, они исцарапаны, пальцы
чужие, скребут, как пила, по струнам…
«Не расстраивайся, – скажут. – Зато дом хорош!»
Что было после —
не знаю,
не спрашивал,
не интересовался.
В глазах моих стынут горы,
и пастухи, и крестьяне из семи сел окрест,
оцепенело вслушивающиеся
в онемевшее небо.
1967–1987