Докер.

Глава пятая. НАШИ СОСЕДИ.

Первой у нас во дворе просыпается моя мать. Выпив стакан крепкого чая, она начинает работать. Если тора с рисунком, например в шахматных клетках или с каким-либо затейливым узором, тогда мать на клочке бумаги делает одной ей ведомые расчеты с многозначными числами. И никогда не ошибается. Ни на одну петлю!

Вторым в доме поднимается Вартазар. Когда он встает «с левой ноги», то двор метет не поливая, отчего пыль поднимается до самой крыши. Вартазара зовут «бглы пшик», что должно, видимо, означать — не то усатая, не то блудливая кошка. У него пышные усы; иные их называют фельдфебельскими.

Вскоре на весь двор начинает грохотать мережечная машина. Встала и Парижанка!

В это время многие уже спускаются с крыши, навалив на себя одеяла и подушки. Выглядят они чумазыми, как беспризорники, ночующие под котлами для варки асфальта. Это от сажи, которая за день толстым слоем ложится на крышу.

Взрослые спешат на работу, дети — в школу.

Первой к нам во двор приходит молочница Нюра. Это пышная, с огненным румянцем на щеках хохотунья, всегда одетая в яркий сарафан. Она молоканка, родом из наших мест, а потому с особой нежностью относится к моей матери, которая часто по ее просьбе гадает на картах. Нюра — молодая вдовушка двадцати шести — двадцати восьми лет, и мать гадает ей то на червонного, то на бубнового короля.

Я ставлю на подоконник кастрюлю, и Нюра наполняет ее до краев молоком.

— Когда я рассчитаюсь с тобою? — печально произносит мать.

— А когда вырастет Гарегин, — широко улыбаясь мясистыми яркими губами, весело отвечает молочница.

Легко подхватив два двадцатилитровых бидона, она идет по балкону и стучится к соседям.

Часам к десяти во дворе появляются братья-керосинщики Али и Аюб. Керосин они несут в пятипудовом бидоне, на заплечном длинном палане, обшитом кожей. Братья дают нам керосин тоже в долг и на вопрос матери: «Когда я рассчитаюсь с вами?» — отвечают по примеру молочницы: «Когда вырастет твой сынок, ханум».

Но мать все же пытается ежемесячно рассчитываться с ними. Оба они славные ребята, все их любят и берут керосин только у них.

Потом приходит продавец хлеба. Он приносит удивительно вкусный «тондырный»[4] чурек, посыпанный маком. И после него до самого позднего вечера во дворе раздаются голоса:

— Мед, мед, мед!

— Шааны[5], шааны, виноград шааны!

— Рыба, рыба, рыба! Такой товар бог давал! — Это рыбник расхваливает свежую лососину или осетрину.

Кричат во дворе продавцы зелени, икры, сыра, мяса, фруктов.

Только один Граф не кричит. Это потому, что он ничего не продает, а только покупает. С его приходом во дворе начинается веселое оживление. Ему выносят все, что можно продать. Иногда даже новые вещи. Граф платит хорошо, ничуть не меньше, чем на Кубинке[6].

К пяти часам многие возвращаются с работы. Душно в квартирах, а потому после обеда все выходят посидеть на балконе. Кто читает газету, кто беседует, кто что-нибудь мастерит, а кто просто щелкает семечки.

Обычно в это время домой возвращаюсь и я. За плечом у меня зембиль с продуктами. Когда я прохожу по балкону, то все оставляют свои занятия и с любопытством смотрят мне вслед. Иногда меня останавливают, спрашивают, что я несу, сколько я заработал за день. Иногда перебирают содержимое зембиля. Но я не обижаюсь. Мне даже приятно. Пусть взрослые видят, что не только они могут зарабатывать деньги.

— Маленький хозяин большого дома, — говорят про меня соседи и ставят в пример своим детям.

Я отдаю зембиль Маро, и она принимается готовить обед. Мы обедаем, пьем чай и после этого тоже выходим на балкон. Мать уже допоздна работает здесь, поставив рядом с собою на подоконник настольную лампу.

Вскоре собираются в кружок нардисты[7], и звон от ударов игральных костей разносится на весь двор. То и дело слышатся выкрики: «Шешу беш», «Ду беш», «Пянджу ду».

Пробуют голоса запевалы в квартире Кенигов. Потом немцы начинают петь свои церковные песни. Поют они долго и удивительно однообразно, и их пение прекращается только с приходом Нерсеса Сумбатовича. Он немедленно выставляет граммофонную трубу в окно и начинает крутить пластинки с куплетами Сарматова.

Сарматов поет на весь двор — голосок у него тоже не из приятных:

Я подчас теперь безумный, Ну, а вдруг бы так случилось, Что мне с неба куш огромный, Тысяч этак сто свалилось?

Сарматов хохочет визгливым смехом и поет:

Я женился бы, к примеру, Я б нашел невесту-душку, Но не выдру и холеру, А пикантную толстушку…

Сарматов снова хохочет, захлебываясь визгливым смехом. Но на него никто не обращает внимания. Его куплеты тоже всем изрядно надоели.

Женщины, как правило, собираются у нашего окна. Мать прислушивается к разговорам, но редко принимает в них участие и никогда, конечно, не прерывает своей работы. Я же в это время обычно сижу по другую сторону и готовлю на подоконнике уроки. Соседи всё доверяют матери. Иногда, прислушиваясь к их рассказам, я чувствую, как кровь приливает мне к лицу и начинают гореть уши. По этим рассказам я знаю всю подноготную жизни наших жильцов.

Очень часто разговоры ведутся обо мне. Гадают соседи: кем я буду, когда вырасту. Иногда об этом спрашивают меня.

— Слесарем! — отвечаю я.

Они с сожалением смотрят на меня. А я с удивлением — на них. Вот чудаки! Не понимают, что быть слесарем — это самое интересное занятие на свете.

В другой раз я отвечаю:

— Пожарником!

В третий:

— Водовозом!

В четвертый:

— Грузчиком!

Соседям все эти работы не нравятся. Они мне желают того же, что и своим детям: чтобы я стал инженером. Это мечта всех! Выше ни у кого фантазия не поднимается. Инженером! Как многоуважаемый Генрих Адольфович Шмидт, который проходит по балкону, точно проглотив аршин, и никогда не удосужится поздороваться с кем-либо, не то что поговорить. Что немец такой гордец и невежа — это никого не оскорбляет. Другого бы осудили, а ему все прощают. Он что бог у нас во дворе. У Генриха Адольфовича форменная фуражка с молоточками, а это что-нибудь да значит!

— Разве это самое важное — кем быть? Хоть амбалом! Важно, каким быть человеком, — точно про себя произносит мать, но я ее слова запоминаю на всю жизнь…

Позднее, часам к семи-восьми, соседи, любящие почитать газеты и книги или поговорить о жизни, собираются у кого-нибудь под окном, и чаще всего — у Философа. У него на балконе горит яркая лампочка, на подоконнике щедро разбросаны газеты и журналы, которые он приносит с работы. Каждый может почитать и посмотреть в них картинки.

Философ — человек с удивительно пышной шевелюрой и очень близорукий. Книгу он читает, уткнув нос в страницу. Стекла очков у него необыкновенной толщины.

Ходит Философ бешеным шагом, судорожно сжимая под мышкой лоснящийся портфель, набитый бумагами. И вечно — на улице, дома — курит, курит, порой задыхаясь от кашля.

Противоположность Философу — его жена. Женщина она широкая в кости, с крупными чертами лица, с большими, как у рабочего человека, руками. Голос у нее громовой, за что ее прозвали Иерихонской Трубой. Она тоже ходит с портфелем, но, в отличие от мужнина, тоненьким, совсем пустым. Но когда она возвращается с работы, ее портфель превращается в продуктовый зембиль, из которого выглядывают помидоры, картошка, баклажаны, свежий судак или сазан. Говорят, она работает женоргом не то в союзе рабис, не то швейников, и ей, конечно, некогда днем заниматься хозяйством. Вот почему, придя домой и принявшись готовить обед, Иерихонская Труба всегда обнаруживает, что у нее чего-то не хватает, и тогда она начинает обход соседей: за солью, перцем, маслом, луком, уксусом, чесноком. За это многие ее не любят, но все же относятся к ней терпимо, считают, что она не вредная женщина. К тому же, в отличие от некоторых соседей, она здоровается со всеми, даже с детишками, а самым маленьким иногда дарит тянучки.

На вечерних посиделках у окна Философ часто вступает в спор с соседями, и по любому поводу. Но есть у него, конечно, и любимые темы. Это прежде всего мировая революция. Кто победит в мировом масштабе: труд или капитал? Последует ли пролетариат других стран примеру русского рабочего класса, свергнет ли у себя власть капиталистов?

Что же говорит Философ по этому поводу? Он говорит, что если в ближайшие два-три года рабочие капиталистических стран не возьмут власть в свои руки, то тогда дело мировой революции надо будет считать пропащим. Худо придется и Советской России. Ее капиталисты раздавят, как ореховую скорлупу.

Любит Философ поспорить и о нэпе. Тут он тоже может говорить часами, доказывая соседям, что введение нэпа было ошибкой, что «кулак теперь схватит страну за глотку», что ни о каком социализме больше не может быть речи, и другие страшные вещи.

— Одним словом, караул! — любит подтрунивать над Философом наш флегматичный Вартазар, никогда и ничем не интересующийся на этих посиделках, но любящий просто так, без всякой затеи, послушать умных людей и перелистать свежие номера «Огонька» или «Красной панорамы».

Иногда наши терпеливые соседи вдруг взрываются и дают бой Философу. Они охотнее это делают, когда среди них оказывается отец Виктора, Тимофей Миронович. Вот уж когда поднимается крик на весь двор! Со всех сторон кричат Философу:

— А почему не принимаешь в расчет восстановленные фабрики?.. Заводы?.. Железную дорогу?.. Промыслы?.. А что ты скажешь насчет строительства бакинского трамвая?.. Строящейся дороги Баку — Сабунчи?.. Поселка нефтяников имени Разина?.. Почему видишь одно отступление, но не замечаешь наступления?.. Это всё построили и строим мы, без чужой помощи, на свои деньги, своими силами! Нобель не мог. Ротшильд не хотел. Манташев не интересовался. А мы строим! А как тебе нравится засыпка бухты Ильича?.. Фонтаны, которые бьют там?.. Правда, ведь здорово, что одна только буровая Тимофея Мироновича дает в сутки больше десяти тысяч пудов нефти?.. А говорили: нет нефти на бухте!

А некоторые кричат совсем уж обидные для Философа вещи насчет его близорукости, советуют снять очки.

Когда Философу уже становится трудно отбиваться от наседающих на него соседей, к нему спешит на помощь Иерихонская Труба. В руках она обычно держит ложку или стакан, в зависимости от того, готовила ли обед или пила чай в эту минуту, и пытается своим громовым голосом заглушить яростные крики.

Бежит на помощь Философу и Мармелад. Этот пытается успокоить и примирить соседей своей… медоточивой улыбкой.

Мармелад — плешивый господин сорока лет, маленький, кругленький, с вечно падающим пенсне. Он наследник владельца дома, в котором мы живем. До революции учился в Петрограде. Учился, учился, но так ничему и не научился. С тем он и вернулся к своему папаше. Думал потребовать свою долю наследства, но тут как раз буржуям дали по шапке, папаша его умер от расстройства, и вечному студенту пришлось выехать из богатой квартиры в третьем этаже в другую, на втором. Он поселился в одной из антресолей в конце балкона.

Зовут его Степан Степаныч, но за медоточивую улыбку ему дали прозвище Мармелад. И оно навечно закрепилось за ним. Есть у него еще одна характерная черта: его ноги всегда в движении, он минуты спокойно не может выстоять на одном месте.

Хотя прошло уже около трех лет после нашего приезда в Баку, но мне не забыть того дня, когда мы поселились в этом доме, не забыть соседей, дружелюбно встретивших нас, не забыть Мармелада, который появился у нашего окна с эмалированным ведром и великодушно предложил: «Не нужно ли вам ведро? Оно, правда, дырявое, но если запаять…».

В споре взрослых нам непонятна тысяча вещей. Что такое комбед? Военный коммунизм? Продналог? Троцкизм? Недвижимое имущество? И многое, многое другое. Когда совсем уж непонятным становится весь разговор, у нас вдруг пропадает всякая охота сидеть на балконе, и тогда мы срываемся с места, бежим на крышу. Там не так жарко, не так шумно, нет комаров.

Иногда мы на крыше читаем вслух какую-нибудь интересную книгу вроде «Спартака» или «Овода». Но чаще всего поем песни. Лежим себе кто на чем, смотрим на черное звездное небо и, не зная устали, самозабвенно поем. Любим мы и «Смело, товарищи, в ногу», и «Взвейтесь кострами, синие ночи», и «Молодую гвардию».

Ах, какие это чудные песни и какие в них замечательные слова! Если мы о чем и жалеем на свете, то лишь о том, что нам не пришлось вместе со взрослыми участвовать в революции и в гражданской войне. А успокаивает нас то, что угнетатели еще не перевелись на свете и нам еще придется сразиться с ними.

К двенадцати часам ночи песни на крыше замолкают, и вскоре все крепко засыпают на ветерке, который дует с Каспия.

Караулить дом остаются мать и Парижанка. Иногда внизу ночую и я. Это чаще всего бывает, когда ветерок с Каспия вдруг начинает крепчать и превращается в бешеный бакинский норд. Спать в это время на крыше мне всегда бывает страшно. Город заволакивают тучи пыли, и от нее нигде не бывает спасения. И тогда, взвалив на спину постель, я спускаюсь вниз.

Поставив настольную лампу на машину и прикрыв ее газетой, Парижанка в ночные часы всегда работает с особым вдохновением. На подоконнике, на полу, на стульях, на диване — всюду у нее грудами валяются скомканные простыни, платки, чадры, дамское белье. Мережечная машина гудит ровно и безостановочно. За работой Парижанка обычно вполголоса поет. Это — всегда песенки о любви и Париже.

Мать вяжет и слушает песенки. Спица, напоминающая копье, с утолщением на концах, с прорезью для нитки, так и мелькает в ее руке. Отдыхает мать, когда заканчивается нитка. «Заряжает» копье она медленно и раздумчиво.

В такие минуты мать обычно окликает Парижанку. Та охотно бросает работу, чтобы немного передохнуть, и, придя, садится рядом с матерью на подоконник. У них завязывается долгая и неторопливая беседа, и чаще всего — о любви.

А однажды Парижанка открывает матери тайну, рассказывает ей о своем женихе Шарле, который терпеливо ждет ее в Париже.

— Он у меня вылитый Мопассан! — заключает она рассказ, закатив глаза.

— И давно ждет?

— Пошел двенадцатый год.

— Терпеливый жених! — сквозь улыбку говорит мать. — А он кто, Мопассан?

— Писатель, великий француз! А мой Шарль — адвокат.

Она приносит книжку с рассказами Мопассана и показывает матери портрет автора.

— Видный мужчина, — говорит мать.

— Красавец!

Иногда Парижанка расчувствуется от собственных рассказов и прослезится. Но мать умеет как-то быстро ее успокоить, и тогда она пересказывает содержание песенок или же, вновь захлебываясь от восторга, рассказывает на этот раз про Париж.

По ее рассказам и я влюбляюсь в Париж. Я хорошо представляю себе и Эйфелеву башню, и Елисейские поля, и Монмартр. Мне кажется, что мы с Парижем старые друзья. Не потому ли я сохранил на всю жизнь какую-то нежность к этому городу?

В эти ночные часы за работой поет и моя мать. Но, в отличие от Парижанки, она поет удивительно грустные армянские песни. Если от песенок Парижанки становится весело и самому хочется петь, то в песнях матери каждое слово вызывает грусть и раздумье. Это песни про горькую разлуку, про несчастную любовь, про страдания человека на чужбине. В этих песнях передо мной всегда оживает трагическое прошлое армян, тысячелетиями боровшихся с чужеземными захватчиками — персами, арабами, сельджуками, монголами, татарами, турками, воскресают народные герои Давид из Сасунца и Вардан Мамиконян.