Дунай.

16. Библиотека на Дунае.

На одной из последних фотографий восьмидесятишестилетний Лукач стоит у заваленного книгами и бумагами письменного стола, за его спиной — огромная домашняя библиотека: снимок сделан на шестом этаже дома № 2 по Белградской набережной в Будапеште. Плечи слегка опущены, в правой руке — спрятанная за спину знаменитая сигара, сопровождавшая и скрашивавшая долгую жизнь того, кому суждено было сыграть главную роль в важнейших событиях столетия, отразив их ярче, чем Мировой дух и красная нить всемирной истории.

На фотографиях, снятых несколькими неделями ранее, мы видим живого, бодрого старичка, для которого сваленные на столе бумаги, выступление, к которому он готовится, или дискуссия с оппонентами наполнены смыслом, являются конкретными выражениями чего-то очень важного, того, во что веришь. Этот же человек в 1971 году, в восемьдесят шесть лет, больной раком и страдающий от склероза, постепенно отнимавшего способность заниматься требующей сосредоточенности умственной работой, заявлял, что «он больше не имеет права судить об «Онтологии общественного бытия»» — философском труде, созданию и редактированию которого Лукач посвятил последние годы жизни и который надеялся завершить, сохраняя ясный ум, опередив наступление болезни. Спокойно смирившись с физическим упадком, признав неспособность продолжать работу и судить о ней, он передал ее ученикам с покорной и одновременно гордой уверенностью, что вручает ее истории, которая (в чем он не сомневался) не сможет пройти мимо этой книги, предать ее забвению и превратить в прах.

Лукач принял собственный биологический закат и сошел со сцены, как эскимос, почувствовав приближение смерти и поняв, что он стал бесполезным для соплеменников, выходит из иглу, чтобы умереть. Символический шаг, совершая который Лукач спокойно прощался с ясностью ума и жизненной силой, являлся победой над собственным бессилием, последней победой разума у того, кто еще способен заметить, как четкая логика порой утрачивает ясность. Последние месяцы жизни Лукача были наполнены не бездействием, а действием, свободным от всякого сентиментального пафоса и печали человека, которого стремительно покидает жизнь.

На последней фотографии его лицо изменилось. Взгляд усталый и ироничный, обращенный за пределы порядка, который философ сделал главным принципом своей жизни и работы; с благодушием и удивлением Лукач вглядывается в территорию, которая больше ему не принадлежит и которую ему не покорить, — так, словно смотрит бессмысленную комедию, словно он удивлен этим открытием и готов посмеяться над собственным наивным удивлением. Это прощальный взгляд человека, обнаружившего тайну, боль и забавное недоразумение, свойственные всякому прощанию, взгляд, смеющийся над нашим желанием обрести вечность. В последнем взгляде престарелого Лукача — философа, стремившегося достичь единства между действительностью и разумом, словно просыпается ностальгия юного Лукача, гениально предугадавшего в ранних сочинениях (от «Души и форм» до «Теории романа») разрыв между существованием и его смыслом, между душой и словом, сутью и явлениями.

Загадочный и ироничный взгляд, обращенный Лукачем в сторону фотографа, падает на стену напротив книжного шкафа — не на образ Ирмы Зайдлер, которой Лукач посвятил первые работы, а на три портрета Гертруд — любимой жены, с которой он в редкой гармонии и счастье прожил свыше сорока лет. Ирма воплощала жажду жизни, символ несовместимости существования и искусства, подлинной жизни и банальности обыденного; она также символизировала мужской эгоизм, любовь не к женщине, а к мечте о ней, готовность пожертвовать женщиной ради ее литературного призрака, помогающего создавать произведения искусства. В черновике неотправленного и найденного много лет спустя письма Лукач признается Ирме в желании покончить с собой; на самом деле после разрыва с Лукачем и неудачного брака в 1911 году с собой покончила Ирма, а он, пребывая в добром здравии, пережил ее на шестьдесят лет.

Юношеские книги Лукача — его шедевры, они могут сказать нам больше, чем ортодоксальные и приглаженные статьи о реализме и другие, скучно-назидательные, сочинения, свидетельствующие о компромиссе со сталинизмом. Но Лукач велик не только потому, что в молодости задался вопросом, существует ли мелодия, благодаря которой жизнь человека образует освещенное смыслом единство, но и потому, что он искал ответ на этот вопрос и смирился с ограниченностью любого ответа, который получает человек, испытывающий неясную, смутную тоску, — с ограниченностью всякой конкретной историко-общественной реальности, без которой жизнь оказывается пустой риторикой.

На стене напротив книжного шкафа перед глазами Лукача висели (и до сих пор висят перед глазами посетителя) три портрета Гертруд. После лирически- эгоцентрической влюбленности в Ирму и короткого неудачного брака с Еленой Грабенко (революционеркой-анархисткой, разделявшей мессианские, близкие Достоевскому взгляды юного Лукача) он женился на Гертруд Бортштибер, с которой ему суждено было прожить сорок три года, до 1963 года, когда Гертруд не стало.

Гертруд воплощала эпичность любви и брака, Лукач нуждался в ее поддержке, нарушение гармоничных отношений с женой было для него мучительным. Он признавался, что с Гертруд они порой чувствовали себя чужими, но в отличие от предыдущих любовных историй теперь это ощущение «было для него невыносимым». Чересчур уверенный в собственном гегелевском созвучии Мировому духу и склонный во имя этого духа слишком быстро отказываться от своих самых оригинальных прозрений (и, возможно, именно из-за этого неуверенный в собственной глубинной духовной сущности), Лукач признавался: больше всего его самоутверждению способствовало знание того, что для Гертруд их общая жизнь также оказалась богатой и поучительной.

Гертруд, отличавшаяся молчаливой строгостью, вероятно, сыграла решающую роль в том, что Лукач стал коммунистом. С этого мгновения его личная биография слилась с биографией коммунизма: она превратилась в урок истории, богатый на даты, была сознательно отдана делу. Порой это приводит Лукача к дерзкой идентификации собственного «я» с необходимостью событий; помня о юношеской приверженности Достоевскому, о которой он позже умалчивал, Лукач смирился с тем, что душу нужно принести в жертву великому делу (В. Страда усмотрел в этом близость великим мистикам-грешникам), запятнать себя виной за поступки, которые потребуется совершить. Для Лукача автобиография также приобретает объективный, сверхличностный характер, выступает свидетельством связи между историей отдельного индивидуума и общими процессами в мире и обществе.

Лукач неизменно подчеркивал единство и цельность своей биографии, упорядоченное, органическое формирование собственной личности. «Все во мне есть продолжение чего-то другого. Полагаю, в моей эволюции не было неорганичных элементов», — заявлял он с наивной безапелляционностью, которую мы охотно прощаем великим старикам, воплощающим великие исторические процессы. Лукач — выдающийся пример отчаянных усилий наполнить жизнь и события смыслом, причем он ничуть не сомневался в способности сделать это: «Я воспринимал 1956 год как великое спонтанное движение. Этому движению требовалась идеология. В ряде публичных выступлений я попытался решить эту задачу». Мысль Лукача — грандиозная попытка привести хаотичное многообразие мира к единству и рациональным законам, хотя ясно чувствуется, каких усилий и какой цены требовал этот отмеченный приверженностью сталинизму шаг.

Для Лукача Гертруд была самой жизнью, и ее тайна казалась не менее великой, чем тайна затаенного стремления к жизни. На двух из трех портретов перед нами старуха, на одном — юная светлая девушка, с ясным, удивительно чистым лицом под волной спадающих на лоб волос. История, время, разделяющие эти портреты, трогает не меньше, чем события несчастливой жизни Ирмы. В этих стенах, между этими портретами что-то тоже оказалось безвозвратно утрачено. Блох, вспоминая дружбу и разногласия с Лукачем, также говорит о том, что из истории Лукача и Гертруд в какой-то момент что-то исчезло.

Величие зрелого Лукача в силе, с которой он сражался против растворения жизни в неопределенном ничто, отвоевывая у жизни, благодаря жесточайшей дисциплине, полные смысла мгновения (например, знаменитый час, который он после обеда непременно проводил вдвоем с Гертруд), — иначе эти мгновения, доверься он спонтанному течению событий, растворились бы под натиском разнообразных забот.

В этой комнате Лукач жил, предаваясь размышлениям и понимая, что, размышляя, ты не проходишь мимо жизни. Перед письменным столом из тяжелого темного дерева стоит бюст Эндре Ади, венгерского «проклятого» поэта, напоминавший о юношеской любви к авангарду, от которой Лукач позднее отрекся. Из окна он мог видеть дунайский простор, но вряд ли ценил этот пейзаж, будучи малочувствительным к природе, которая в его глазах многое теряла от того, что не прочла Канта или Гегеля. Блох упрекал его в непонимании природы, бесчувственности к слезам, которыми плачут предметы; чтобы найти утешение на страницах, написанных Лукачем, нужно, безусловно, обладать отменным здоровьем и не слишком страдать; Блох все же оставляет место темноте, мгновениям, в которые ощущаешь себя низшим, отвергнутым миром существом.

За спиной у усталого старика с уклончивым взглядом, возможно в последний раз позирующим перед объективом фотографа, — библиотека великой немецкой культуры, которая не только описала мир, но и призвала его на суд, чтобы придать миру смысл. Беру в руки одну из книг — «Трактат» Витгенштейна: Лукач на полях отметил некоторые высказывания. Кто знает, читался ли во взгляде, которому еще недолго предстояло быть обращенным на мир, вопрос о том, действительно ли бессмысленно и не имеет ответа большинство вопросов, касающихся философских проблем, как гласит отмеченное Лукачем утверждение 4003, или этот взгляд просто признавал их бессмысленность.