Дунай.

10. Среди прочих жителей Вены.

Вена еще и город кладбищ, величественных и вызывающих симпатию, как портреты Франца Иосифа. Zentralfriedhof, Центральное кладбище, напоминает парад во время больших маневров, который проводят, чтобы доказать способность противостоять бегу времени. Могилы великих жителей Вены (часть кладбища, посвященная выдающимся людям, начинается слева от главного входа, ворота № 2) — первый строй гвардии, сопротивляющейся бренности жизни, но в отличие от наполеоновской гвардии при Ватерлоо, которая, не раздумывая, выстроилась квадратом, эта гвардия применяет более гибкую тактику, словно пытается увильнуть, выполнить ложный маневр, увернуться от смерти — то шутит, то тянет время, чтобы сбить с толку неумолимо опускающуюся косу. В пять часов утра ряд надгробных камней, бюстов и памятников почти не разглядеть, их прячет темная дождливая ночь, мутная, бесцветная реальность, усеянная огоньками горящих лампадок. Господин Баумгартнер не выпускает из рук ружья (как он мне только что признался, это ружье у него уже три десятка лет) и, будто на старого приятеля, ласково и спокойно кладет на него руку — так музыканту нравится гладить свою скрипку, в которой он любит не только звук, но и форму, изгиб, поверхность, цвет дерева.

Впервые в жизни я оказываюсь на кладбище рядом с человеком, у которого в руках не цветы, лопата или молитвенник, а ружье и пули. Сегодня, на несколько предрассветных часов, венское Центральное кладбище превращается в лес, джунгли, заросли, по которым бродит Кожаный Чулок Дж. Ф. Купера, в степь Тургенева, в царство Дианы или святого Губерта, в место, где не хоронят и не благословляют, а сидят в засаде, стреляют и убивают старинную родню, для которой не придумали ритуала, предусматривающего реквием или кадиш. Сегодня утром на Центральном кладбище идет охота, хотя господину Баумгартнеру не нравится это слово, он говорит о вынужденном, разрешенном властями истреблении поголовья животных, представляющих опасность своей численностью и по иным причинам. Господин Баумгартнер — один из трех охотников, которым городские власти поручили поддерживать равновесие между мертвыми и живыми, незаконно поселившимися в огромном городе мертвых (как говорят австрийцы, в «городе других жителей Вены»), воспрепятствовать избытку живых, немедленно превратить их в мертвых, если окажется, что они процветают и им слишком хорошо на этом свете. Смерть безвредна, она ведет себя почтительно и скромно, никому не причиняет зла; жизнь создает беспокойство, шумит, ломает, нападает — приходится ее сдерживать, чтобы она не была слишком живой. Например, зайцы питают настоящую страсть (разрушительную и грешную, как всякая страсть) к анютиным глазкам, которые скорбящие родственники высаживают на могилах; зайцы обгрызают цветы, выкапывают их, вырывают с корнем — не только утоляя голод, а, как забравшиеся в курятник куницы, уничтожая и разбрасывая растения. Так и есть: на почетных могильных плитах, под которым покоятся президенты республики, разбросаны вырванные и обгрызенные пучки анютиных глазок.

Дает ли столь малозначительное проявление неуважения право убивать? Впрочем, право это весьма ограничено, а его использование контролируется. Два ствола ружья господина Баумгартнера представляют угрозу лишь для самцов фазанов, зайцев и диких кроликов, да и то при соблюдении строгих правил. Австрия, как говорят в моих краях, была и остается страной, где царит порядок, выдачу охотничьих лицензий жестко контролируют, нарушителей правил строго наказывают, здесь не встретишь опьяненных инфантильным могуществом убивать воскресных охотников, которые палят дробью и в дичь, и в людей и которые куда больше, чем обгладывающие анютины глазки зайцы, заслуживают внимания господина Баумгартнера.

Фигура Баумгартнера, затаившегося рядом со мной в траве, постепенно выступает из темноты — мощное, по-отцовски надежное тело; он не маньяк охоты, он не испытывает тупого удовольствия, оттого что убивает и останавливает движение жизни, не несет чепуху о тотемной связи между убитыми и убийцами, не впадает в пошлое возбуждение, а действует с добродушным спокойствием садовника. Стреляет он метко и прекрасно знает, что ему делать. Австрия — страна, где царит порядок, но наверняка Баумгартнер не слишком расстраивается, когда не по своей вине возвращается домой с пустыми руками.

Поначалу он был не рад тому, что я стану путаться у него под ногами, поскольку присутствовать вместе с ним на кладбище запрещено. Входя на кладбище, он объяснил ночному сторожу, что я профессор, а здесь профессоров уважают, что в качестве исключения мне разрешили пройти вместе с ним, раз уже об этом просила администрация венского бургомистра. На сыром рассвете, когда темные облака начинают бледнеть, я не переживаю большое охотничье приключение, но, возможно, нахожусь на пике славы и известности, поскольку мои книги о габсбургской Миттель-Европе, благодаря которым венские власти разрешили мне в качестве исключения засесть, согнувшись в три погибели, в траве на Центральном кладбище, вряд ли когда-либо сильнее повлияют на действительность, изменят ее границы и запреты. Возможно, как говорил король Лир, сегодня на рассвете я прожил главный в жизни день.

Мы направляемся к краю кладбища, проходим среди могил, которые видно все отчетливей. На могильном памятнике Кастелли, жизнерадостному и плодовитому автору народных комедий, — надпись, оставленная сторонниками Лиги защиты животных. Из легкого тумана выступает простой высокий крест, начертанные на нем слова коротко описывают краткую жизнь Петера Альтенберга: «Он любил и видел». Голый, минималистский куб — надгробный памятник Лоосу, надгробие Шёнбергу, гению куда более тревожной геометрии, также представляет собой куб, только кривой.

Господин Баумгартнер оглядывается, прислушивается, пристально вглядывается в расплывающуюся в полутьме листву. Он может стрелять где угодно, даже среди свежих крестов и венков, но старается быть внимательным, потому что эта часть кладбища, приблизительно треть, — его сфера ответственности, за остальными следят двое его коллег, здесь он в ответе за выпущенные пули и случайный выстрел с попаданием в лампадку или охраняющего чью-нибудь могилу задумчивого ангела. Часа через два, когда кладбище откроется, родственники, которые придут сюда и обнаружат, что фотография покойного изрешечена, словно сомбреро в вестерне, а могильная плита залита кровью подстреленного в неудачный момент дикого кролика, будут знать, на кого жаловаться. «Этого не должно, не может произойти», — несколько раз спокойно повторяет Баумгартнер.

Мы подошли к последнему ряду могил и поднялись на холмик, с которого открывается хороший обзор: холмик образовался из перекопанной земли, мусора, травы и мокрой листвы — ее собирают на дорожках и свозят сюда. Почва здесь способствует быстрому разложению тел; когда в прошлом столетии обсуждались проекты обустройства кладбища, об этом свойстве знали и власти, и владельцы земельных участков: они торговались и назначали цену в зависимости от того, насколько подходящим в этом смысле был тот или иной участок; землевладельцы даже обменивались оскорбительными памфлетами — например, городской советник доктор Митлахер и барон Ласки в 1869 году. В этой части кладбища царит запустение, перед нами — луг, тянущийся от края леса до забора, окружающего центральное трамвайное депо Вены. В нескольких шагах от нас — надгробный камень, говорящий от имени семейства Пабст «Auf Wiedersehen» («До свидания!»). Луг кажется воплощением природы, которую с одной стороны ограничивают люди, общество, симметрия аллей и все, что связано с похоронами, а с другой — предприятие городского транспорта; тем не менее неширокий луг напоминает тайгу или саванну, тоже взятые в кольцо цивилизацией, но подчиняющиеся старинному закону животного мира: нюхать, ползти, выискивать пищу, спариваться, расставлять ловушки и избегать их — закону, что действует и на клумбе в палисаднике, и в горшке с домашним растением.

Бесцветная трава внезапно зеленеет, между деревьями раздаются первые шорохи и первые птичьи крики, в воздух поднимаются прилетевшие из России огромные вороны, на востоке появляется бледная лимонная корка, слышен ни на что не похожий запах утра, от которого, даже в этом городском лесу, физически испытываешь счастье, тело радуется свободе, с удовольствием слушает, щупает, смотрит. К неприкосновенным самкам, которые уже несколько минут скачут по лугу, присоединяется самец фазана; он еще далеко, но осторожно приближается, пока мой сосед целится. Привыкший ломать у себя на горе Снежник поставленные охотниками капканы, я чувствую себя предателем, перебежчиком на сторону противника. Неужели всякий из нас движется, как этот фазан, навстречу судьбе — с тщетной, хотя и терпеливой осторожностью? Замерев неподвижно, я гадаю, какая из возможных атомных или микробиологических угроз, какие звездные войны, рецидивирующие вирусы, обгоны на повороте держат на прицеле мою жизнь подобно тому, как мой сосед держит на прицеле фазана, выбранного бесконечной цепочкой случайностей.

Занятый бессмысленным преступным ожиданием, я жалею о том, что в 1874 году из-за высокой стоимости (миллион флоринов) был отвергнут проект захоронения по пневмопочте, предложенный Фельбингером и Худетцом: по километровому трубопроводу силой сжатого воздуха покойных собирались доставлять из Вены прямо в могилу. Я пытаюсь вообразить, как все вокруг содрогается от глухих ударов прибывающих один за другим трупов и как всякий раз взлетают фазаны.

Впрочем, опутывающая сетью целый мир игра совпадений и причинно-следственных связей решает отложить казнь фазана, приняв на сей раз иное обличье — не менее австрийско-бюрократическое: незадолго до того, как жертва замирает на краю леса рядом с «До свидания!» семейства Пабст, появляется запыхавшийся грузовичок, везущий опавшие листья и прочий мусор, который кладбищенские садовники (они, как и охотники, любят работать на рассвете) собрали на аллеях и решили сгрузить рядом с нами. Испуганный фазан успевает ретироваться, господин Баумгартнер, не сдерживаясь, громко бранится, но сердечно приветствует тех, кто испортил ему праздник.

Мы направляемся к выходу, скоро появятся обычные посетители. Сегодняшний рассвет вполне соответствовал духу Вены, издевающейся над смертью, заискивающей перед ней и одновременно над ней насмехающейся, ухаживающей за ней и, не будучи в силах расстаться с ней окончательно, как с надоевшим любовником, пытающейся хотя бы подложить ей свинью. У ворот мы встречаем коллегу господина Баумгартнера. Убитый им заяц воплощает несовершенство вселенной и первородный грех жизни, которая питается смертью. Через несколько часов заяц превратится в грациозный трофей, потом — в сочное блюдо, а пока он воплощает бегство и ужас, страдание существа, которое не просило даровать ему жизнь и не заслужило смерти, тайну жизни, нечто непредставимое, что еще недавно было у зайца и чего больше нет, и даже ученые не знают, что это такое, раз, пытаясь дать этому определение, они прибегают к тавтологии вроде «совокупность явлений, противостоящих смерти». Почему — я и сам не знаю (как и все актеры массовки в великом всемирном спектакле, я не играю в нем главную роль и не несу прямой, очевидной ответственности за происходящее), но перед зайцем мне стыдно.