Дунай.
13. Двуглавый и морской орел.
Полесье и заливные луга вокруг Тульна были царством Конрада Лоренца, совершавшего вылазки по Дунаю, его рукавам и каналам. Истории, которые следы зверей рассказывали глазам ученого и носу его собаки, когда Лоренц проживал в Альтенберге — деревушке, расположенной между Тульном и Клостернойбургом, куда занятнее, чем то, что я прочитываю в убранстве домов, в старых книгах и музеях. На своем пути я слишком часто встречаюсь с геральдическими двуглавыми орлами и слишком редко с морскими орлами или белоголовыми орланами, парящими над дунайскими водами. Музиль, Франц Иосиф, Полумесяц и кафе «Централь» заслоняют самых древних законных жителей Миттель-Европы — вязы и буки, кабанов и цапель.
В мой личный атлас понтийско-паннонской области, как называют ее зоологи, попали лишь те, кто пришли сюда последними, — настолько безрассудные существа, как сказал бы Фолкнер, что они мнят себя хозяевами леса. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что это бросает тень на мою потамологию. В «Opus Danubiae» 1726 года Марсили пишет не только о народах и памятниках, городах и коронах, но и о металлах, «de piscibus in aquis Danubii viventibus»[55]; он описывает и классифицирует «aves vagantes circa aquas Danubii et Tibisci»[56]; птиц, охотящихся на рыбу, и болотных птиц; рассказывает о том, как они строят гнезда, приводит анатомические рисунки орла и осетра.
Впрочем, болонский маршал жил в другое время, когда стремились к универсальному знанию, основывали его на изучении первоисточников, природных корней человека и цивилизации. Марсили, солдат империи, сражался в Трансильвании и участвовал в осаде Белграда; он написал не только книгу о «Военном положении Османской империи, его усилении и ослаблении», но и «Физическую историю моря», научные труды о грибах и фосфоре, записки о стоячих водах. Военный стратег и потамолог был одновременно историком, литератором, минерологом, лимнологом, картографом. Он сохранял классический, всеохватывающий подход к жизни, предполагающий, что исследователь не забывает о том, что у индивидуума есть материальная структура, и о том, что история погружена в природу.
В великой поэзии нередко присутствует понимание естественной истории людей: Лукреций, Леопарди, китайские лирики вписывали человека и его тоску по далекому другу в тысячелетнюю историю пейзажа, на фоне которого дышит человек, рисовали его среди гор и озер. Великие религии тоже учитывают материю, из которой сотканы все мы; как писал Честертон, от неподлинных религий и суеверий их отличает искренний материализм.
Нечто, подобное всемирной образовательной реформе Джентиле[57], отучило нас узнавать животных, помнить названия растений на клумбе у дома; занимавшиеся природой презренные псевдонауки уступили в министерских программах место humanae litterae[58], от «Systema Naturae»[59] Линнея остались лишь латинские названия, а не обозначенные ими живые существа, абстрактный каталог наименований, подобный перечню сказочных животных, существующих только в литературе, вроде единорога и птицы феникс. Нам же остается жонглировать непонятными латинскими словами, надеясь, что ирония восполнит недостаток реальности. Если мне захочется назвать птиц или цветы, которые я в разное время года видел на берегах Дуная, мне придется обратиться к справочникам по дунайской флоре и фауне, к книгам Бауэра и Глаца или к старому доброму Мойсисовичу.
Разрыв между природой и культурой вызывает у культуры растерянность. По крайней мере, немецкая культура это прекрасно осознает, ощущает насущную потребность исправить эту оплошность. Лирика Эйхендорфа, в которой слышен шепот леса, или утопическая мысль Блоха напоминают нам о нашей неполноценности; Гельдерлин говорил, что мы сироты, потерявшие своих богов, и что, пока мы не признаем факт их изгнания, у нас нет надежды на искупление. Впрочем, наша культура возникла не в лесу Эйхендорфа и не в море Мелвилла; скорее, она родилась из однообразных фантазий де Сада, в которых, как писал Флобер, нет ни одного настоящего деревца, ни одного настоящего животного. Наши единственные горизонты — горизонты общественной жизни.
Растерянность цивилизации, о которой говорил Фрейд, отчасти вызвана неисправимым противоречием. Цивилизация и мораль основаны на неизбежном и трудно объясняемом различении людей и животных. Невозможно жить, не разрушая при этом животной жизни, за исключением разве что ее минимальных форм, недоступных непосредственному наблюдению. В то же время невозможно признать за животными ненарушимые всеобщие права, следуя Канту, рассматривать всякое животное как цель, а не как средство; братское чувство солидарности распространяется на все человечество, но не выходит за его рамки. Невозможность солидарности делает неизбежным разделение между миром людей и миром природы, вынуждает людей, борющихся против человеческого страдания, возводить свое здание на страданиях животных, стараясь смягчить их и смирившись с тем, что эти страдания неизбежны. Мучения животных, почти неизвестного нам народа, который, словно тень, сопровождает наше существование, перекладывает на наши плечи всю тяжесть первородного греха. Творчество Канетти, особенно «Масса и власть», — это открытие тьмы, которая накапливается в нас со смертью живых существ, составляющих нашу пищу.
Натуралист, живущий вместе с серыми гусями на дунайском болоте, полагает, что разделение людей и животных основано на произвольном антропоморфизме; этология доказала, что поведение животных подчинено не только автоматическим механизмам инстинктов, как нам удобно считать. Натуралист не склонен, подобно Бюффону, видеть между животными и людьми «бесконечное расстояние», скорее, подобно Линнею, он склонен относить человека к млекопитающим. В космополитических идеалах биологу видится «шовинизм человечества», национализм, рамки которого расширились от племени до народа, а от народа до всего человечества, все в большей степени отказывая в правах и в уважении тем, кто не относится к избранным.
Демократ — по определению гуманист; натуралисту, даже если у него нет тяги к нацизму, как у Лоренца, трудно уверовать в «религию человечества», потому что для него человечество — лишь одна из форм жизни, пусть даже самая развитая. Наверняка, подобно герою Музиля, он считает, что если Бог принял человеческое обличье, он мог и должен был принять также обличье кота или цветка. Наблюдая за крысами и выдрами, натуралист понимает, что борьба за выживание неизбежна, впрочем, он не считает людей главными героями вселенной и конечной целью ее существования, поэтому людям не уйти от судьбы истреблять друг друга. Он пытается лишь смягчить жестокость и страдание, с которыми сталкивается всякое существо, будь то человек или животное, зато он охотно оправдывает закон, противопоставляющий одну стаю другой, — стаей в зависимости от исторических обстоятельств могут быть город, партия, класс, племя, нация, раса, Запад или всемирная революция. В борьбе общие принципы перестают действовать, верх берет инстинктивное чувство принадлежности к племени, во имя которого можно и нужно ранить — неважно, других людей или животных, в обоих случаях это трагедия и в обоих случаях трагедия неизбежна.
Натуралист, убежденный в относительности всякого шовинизма, отказывается считать священным и абсолютным шовинизм человечества; таким образом, он оправдывает и восхваляет любую форму шовинизма, элементарного закона связи между членами группы, перечеркивающего в порыве борьбы всякие ценности. В конце концов, так можно прийти к приятию всякого насилия, совершенного во имя клановой солидарности, массовое уничтожение людей в Третьем рейхе не покажется чем-то качественно отличным от массового уничтожения черных крыс, осуществленного заполонившими Европу в XVIII веке серыми крысами.
Цвет вод и деревьев «Donauauen», птичье пение не помогают человечеству отказаться от шовинизма и облегчить мучения животных, — напротив, люди упорствуют в варварстве и прибавляют к неизбежным страданиям новые. Когда пропоет труба «Фиделио», освобожденному человечеству придется вспомнить о том, что оно занимает последний этаж небоскреба, а на всех нижних этажах, на которых, как писал Хоркхаймер, и держится верхний этаж, обитают униженные и оскорбленные. В подвале, в основании здания, на верхнем этаже которого звучит музыка Моцарта и висят картины Рембрандта, живет страдающий зверь, течет кровь на скотобойне.
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.
- 80.
- 81.
- 82.
- 83.
- 84.
- 85.
- 86.
- 87.
- 88.
- 89.
- 90.
- 91.
- 92.
- 93.
- 94.
- 95.
- 96.
- 97.
- 98.
- 99.
- 100.
- 101.
- 102.
- 103.
- 104.
- 105.
- 106.
- 107.
- 108.
- 109.
- 110.
- 111.
- 112.
- 113.
- 114.
- 115.
- 116.
- 117.
- 118.
- 119.
- 120.
- 121.
- 122.
- 123.
- 124.
- 125.
- 126.
- 127.
- 128.
- 129.
- 130.
- 131.
- 132.
- 133.
- 134.
- 135.
- 136.
- 137.
- 138.
- 139.
- 140.
- 141.
- 142.
- 143.
- 144.
- 145.
- 146.
- 147.
- 148.
- 149.
- 150.
- 151.
- 152.
- 153.
- 154.
- 155.
- 156.
- 157.
- 158.
- 159.
- 160.
- 161.
- 162.
- 163.
- 164.
- 165.
- 166.
- 167.
- 168.
- 169.
- 170.
- 171.
- 172.
- 173.
- 174.
- 175.
- 176.
- 177.
- 178.
- 179.
- 180.