Дунай.

7. Гомункул.

Подобная шутка, — замечает Джиджи, сидя перед бутылкой «Гутеделя» в трактире неподалеку от Брега, где disjecta membra[10] нашей компании ненадолго соединяются воедино, — может прийти в голову лишь сыну нашего века, сомневающемуся в том, что природа по- прежнему существует, что она — загадочная владычица вселенной, что искусственное не лишило ее власти. Не случайно именно в эти дни Дунаю угрожают проекты строительства крупной электростанции между Веной и Гамбургом; протестующие против электростанции зеленые утверждают, что она нарушит экологическое равновесие Donauauen — раскинувшихся вдоль реки плодородных полей, где, словно в тропиках, буйствуют флора, фауна, жизнь. Джиджи, автор отличающихся полнокровной и печальной классичностью научных трудов, но главное — придирчивый гастроном и обидчивый человек, несколько раздражен тем, что Мария Джудитта, пытаясь отстоять (честно говоря, не вполне убедительно) результаты проведенной годом ранее на склоне холма рекогносцировки, внезапно употребила выражение «увидеть свет в конце туннеля», услышав которое Джиджи мгновенно выходит из себя.

Гёте, — продолжает Джиджи, — вряд ли верил в неестественное: у Гёте природа все объемлет и все окружает, заставляет двигаться и создает, с уклончивой иронией, все формы, — даже те, которые внешне ее отрицают и которые людям кажутся «неестественными». Самый одинокий и бесплодный человек, полагающий, что изгнан из ее лона, сам того не ведая, принадлежит природе и играет роль, которую она предназначила ему в вечной игре: кран и водосточный желоб повинуются речному богу.

Однако кое-кого из сидящих за столом трактира неподалеку от Брега одолевают сомнения. Окружающая нас вторая природа (лес символов, посредников, построений) рождает подозрение, что за ней больше не скрыта первая, изначальная природа, что все искусственное, все достижения биоинженерии изменили природу и отменили ее так называемые вечные законы. Рожденная на пространстве Дуная австрийская культура с безоговорочной ясностью доказала ненастоящую природу постмодернизма, презирая эту природу как глупость, но смирившись с ней как с судьбой.

Правда и то, что в поздние годы загадочный, словно сфинкс, Гёте не отметал подобные подозрения: во второй части «Фауста» он повествует не только о рождении созданного в лаборатории человека, Гомункула, но и говорит о полном триумфе неестественного, о поражении или исчезновении древней Матери, которую подменили мода, искусственное производство, все поддельное. В мостике, перекинутом к модернистской и постмодернистской литературе, которым является вторая часть «Фауста», краны уже оказываются более живыми и ощутимыми, чем реки, ведущие к ним трубы в любую минуту могут перекрыть поток воды жизни — об этой угрозе предупреждает Апокалипсис. Тревожные протесты против электростанции, которая должна вырасти рядом с Гамбургом, связаны с угрозой осушения почвы, того, что земля и жизнь высохнут, материнская амниотическая жидкость изменится и утратит плодородность, илистые первозданные джунгли Auen, поймы Дуная, навсегда исчезнут.

Бездельники, сидящие в трактире неподалеку от Брега и занятые пустыми разговорами, в глубине души боятся, что и они родились, как Гомункул, что гумус их сердец можно осушить, подобно руслу реки, о которой они с удовольствием беседуют. Втайне они все же надеются на то, что Гёте припрятал для них улыбку, в которой он не отказывал карнавалу искусственного, безжалостно разоблаченному во второй части «Фауста». Сидя в трактире, мы, как и все, сталкиваемся с дилеммой, которую престарелый Гётё сформулировал и которую он по-мефистофелевски не решил: творящая природа — бесконечный горизонт, включающий эпохальные события, во время которых люди перестают видеть этот горизонт, или сама природа едет на карнавальной повозке неподлинного, за которой ничего нет? Атомная бомба — страшное изобретение человечества, представляющее угрозу вечной гармонии, а вместе с ней тысячелетней мысли, которая передавала чувство вечности, или это скромное по размерам явление, имитирующее в потешно уменьшенном формате расщепление ядер и гигантские взрывы, постоянно происходящие на солнце, которое было создано Богом, чтобы дать земле жизнь и тепло?

Признаться, эта антитеза не вызывает у нас восторга, пока мы сидим в трактире: даже если громко объявленный конец времен не более, чем ливень, завершающий лето чуть раньше обещанного, он в любом случае означает для нас конец летнего сезона. Ножки обслуживающей наш столик официантки, расхаживающей туда-сюда по деревянному полу в своих башмаках ad maiorem Dei gloriam[11] и в назидание присутствующим, — более чем достаточная причина для того, чтобы задержаться на этом свете или, по крайней мере, в этом трактире и послушать Джиджи, который продолжает говорить, полюбоваться на лица тех, кто его окружает. Мария Джудитта возится с колбасками и горчицей, Франческа молча слушает — отсутствующая и очаровательная, как Эффи Брист у Т. Фонтане; ее очарование — очарование воды, легкой и прозрачной, как журчащий неподалеку ручей; воды, что ничего не скрывает и чья ясная и прозрачная гладь еле заметно морщится от слабого порыва ветра, подобно спокойной глади моря, глубины которого куда более таинственны и неизведанны, чем высящиеся на дальнем плане горы с их темными пещерами, подобно воде, дарящей ясный, безмолвный покой.

Юному Гёте в бегущем с горы ручейке виделась свежая, неудержимая молодость, лившаяся на равнину, чтобы подарить почве плодородие. В эпоху «Бури и натиска», когда все дышало предреволюционными надеждами, река выступала символом гения, жизненной энергии, источника прогресса; в пятом томе «Энциклопедии» «энтузиазм» сравнивается с тонким ручейком, что растет, бежит, струится, становится все шире и сильнее и в конце концов устремляется в океан, «сделав богатыми и плодородными омытые им счастливые земли». Однако несколько десятилетий спустя Грильпарцер, поэт, ставший символом Австрии XIX века, в проникнутых совсем иным настроением стихах мечтал о том, чтобы сдержать течение ручейка, видя, как тот растет и при этом теряется в истории, покидает незатейливый, но гармоничный мир своего ясного, спокойного детства, как нарастают его тревога и растерянность, пока он не растворится в море, в ничто.

Дунай — австрийская река, как австрийским является неверие в историю, которая разрешает противоречия, устраняя их, неверие в синтез, который преодолевает и отменяет используемые понятия, неверие в будущее, которое приближает смерть. Возможно, сегодня старая Австрия нередко кажется нам родной по духу, ведь она была родиной людей, сомневавшихся в том, что у их мира есть будущее, им не хотелось разрешать противоречия старой империи, и они откладывали это на потом, понимая, что всякое решение подразумевает уничтожение ряда элементов, существенно важных для многообразия империи, и, таким образом, приближает ее конец. Чтобы дойти до впадины, где берет свое начало Брег, нужно спуститься по небольшому склону — от силы несколько метров. Там начинается река, ее течение вниз. Следуя за потоком, стоит поискать иные остановки, повороты, места, где течение замедляется, ведь, как прекрасно понимал Рильке, главное — не думать о победе, а выжить.